Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Когда американская торпеда топит японский боевой корабль, вы радуетесь или огорчаетесь?»
«Как вы думаете, кто выиграет войну?»
В ноябре листья из желтых превратились в коричневые и облетели с ветвей. Ночи стали длинными и холодными, а деньги у нас подошли к концу. На ужин мы чаще всего ели рис и тушеную капусту. Раз в неделю, по воскресеньям, — сардины. Бумажными салфетками пользовались несколько дней подряд. По вечерам, наполнив ванну водой, мылись в ней по очереди. Маме приходилось считать каждый цент. Она ввела дома строгие правила экономии. Требовала, чтобы мы, придя из школы, тут же переодевались в домашнюю одежду. Выключали воду, когда чистим зубы. Не выбрасывали ничего, что можно использовать в хозяйстве. «Дай сюда бумажный пакет из-под хлеба. Завтра я положу в него твой сэндвич. Этот обрывок бечевки тоже пригодится. Таких обрывков у меня уже целый клубок. Доешь морковку до конца. Помни, в Европе сейчас дети умирают от голода». Мама хранила резинки, которыми были завязаны пакеты. Консервные банки. Тряслась над каждым обмылком. Над каждой каплей масла. Когда наши туфли износились, прежде чем стали нам впору, мама заклеила их кусочками картона и посоветовала нам обходить лужи. А на следующий день начала искать работу.
В газетах было полно объявлений: «Требуются сотрудники, предоставляется обучение». Но куда бы мама ни обращалась, ей отказывали. «Место уже занято!» — слышала она снова и снова. Или же ей говорили: «Если мы примем вас, это может не понравиться другим сотрудникам». В универмаге, где мама раньше покупала чулки и шляпы, ее отказались взять кассиром. «Покупатели могут почувствовать себя оскорбленными», — объяснили ей. Маме предложили наклеивать на товары ярлычки с ценами в маленькой темной комнате, где ее никто не мог увидеть, но от этой работы она вежливо отказалась.
— Я испугалась, что окончательно испорчу там глаза, — объяснила она нам. — Испугалась, вдруг вспомню, кем была прежде… и почувствую себя оскорбленной.
Через неделю мама нашла работу на швейной фабрике, где ей надо было вшивать в рубашки рукава. Но после первого же рабочего дня ее уволили. «Шов у меня получался кривой», — объяснила она. Тогда мама обратилась в аптеку, расположенную поблизости. «Подумала, может, владелец меня помнит». Но и тут ее ждала неудача. В конце концов ей пришлось убирать в богатых домах на вершине холма. Работа совсем не тяжелая, говорила она. «Все, что требуется, — все время улыбаться, делать то, что тебе говорят, и на все вопросы отвечать „да, мэм“ или „нет, мэм“». Если ей приказывали вымыть пол, она опускалась на колени и мыла. Если листья крошечного деревца, стоявшего в гостиной, покрывались пылью, мама брала влажную тряпку и осторожно протирала листочек за листочком. Если хозяйка дома чувствовала себя одинокой и желала поговорить, мама откладывала тряпку и слушала.
«Да, я вас прекрасно понимаю», — вставляла она время от времени. Или восклицала: «Какой ужас!»
С хозяевами надо держаться скромно и приветливо, объясняла она нам. Но не слишком. «Если мы будем чересчур щеголять хорошим воспитанием, им это может не понравиться».
В свои выходные мама стирала и гладила чужое белье, чтобы заработать еще несколько долларов. Она натянула на заднем дворе бельевые веревки, и, выглянув из окна, мы видели интимные предметы туалета людей, которых знать не знали: одинокого наследника судоходной компании, жизнерадостного холостого доктора, красивой молодой вдовы, чей муж был убит в Омаха-Бич. «Познакомь эту красотку с кем-нибудь из твоих богатых холостяков!» — советовали мы маме, когда она развешивала на веревках выстиранные вещи, которые раскачивались на ветру, точно привидения. «Еще слишком рано, — отвечала мама. — Она должна потосковать по мужу».
На заработанные деньги мама купила новые тюлевые занавески и повесила их в комнате, окна которой выходили на улицу. Купила новый дверной молоточек вместо старого, проржавевшего насквозь. Коврик, который постелила на крыльце. Мало-помалу наш дом обрастал вещами. Один из маминых клиентов подарил ей несколько тарелок и пальто из верблюжьей шерсти, которое выглядело совершенно неношеным. Кто-то еще — два серебряных подсвечника, мама на следующий день отнесла их в ломбард. Из Армии спасения она принесла нам одежду и постельное белье. С этого дня мы начали спать поодиночке: мама в спальне, где раньше спала с отцом, а мы наверху, в своих прежних комнатах.
Телеграмма пришла в декабре, туманным серым утром.
«Выезжаю из Санта-Фе в пятницу. Буду дома в воскресенье. С любовью, папа».
Несколько следующих дней мы только и делали, что ждали, когда пройдет время. Ходили в школу. Возвращались домой. То и дело смотрели на часы.
«Сейчас он, наверное, проезжает Альбукерке или Флагстаф. Наверное, он уже проехал Мохаве…»
Мама убирала и готовила не покладая рук. С телеграммой она не расставалась, носила ее в кармане, куда бы ни шла — на работу, на почту, в магазин. Иногда, сидя за столом вместе с нами, мама доставала телеграмму и внимательно ее разглядывала, словно желая удостовериться, что слова не исчезли и не изменили своего смысла.
— Вдруг это неправда? — спрашивала нас мама. — Вдруг телеграмму доставили нам по ошибке? Может, ее отправил какой-нибудь шутник, решивший, что это очень остроумный розыгрыш?
«Нет, нет, — говорили мы. — Никаких шуток. Никаких розыгрышей. Отец и правда возвращается».
В воскресенье, ближе к сумеркам, поезд, на котором приехал отец, остановился у платформы. Шел мелкий дождь, по грязным стеклам вагона сползали брызги, и мы могли рассмотреть лишь темные силуэты, которые двигались внутри. Внезапно дождь прекратился, и из последнего вагона вышел маленький сутулый человек с потрепанным картонным чемоданом в руке. Его лицо избороздили морщины. Голова была совершенно лысая. На нем был поношенный, измятый костюм. Двигался он медленно и осторожно, опираясь на трость, которой прежде никогда не пользовался. Хотя мы ждали момента, когда отец вернется, больше четырех лет, теперь, когда он стоял перед нами, мы не знали, как себя вести. Не знали, что думать. Мы не бросились к нему со всех ног. Не замахали руками и не закричали во весь голос: «Мы здесь!» И когда мама мягко, но настойчиво подтолкнула нас к нему и прошептала: «Идите же», мы продолжали стоять, глядя на носки своих туфель. Потому что человек, стоявший перед нами, не был нашим отцом. Это был кто-то другой, чужак, которого прислали нам вместо отца.
— Это не он, — прошептали мы маме. — Это не он.
Но мама, казалось, нас не слышала.
Он поставил чемодан и посмотрел на нее.
— Это ты… — выдохнула она.
— Кто же еще.
Потом он опустился на колени, сгреб нас в охапку и прижал к себе. Он повторял наши имена, но мы все равно не могли поверить, что этот человек — наш отец.
Наш отец, тот отец, которого мы помнили, отец, которого видели во сне почти каждую ночь, был красивым и сильным. Он высоко держал голову, двигался быстро и уверенно. Любил рисовать. Петь. Смеяться. Человеку, который вышел из поезда, на вид было куда больше, чем пятьдесят шесть лет. Он утратил остатки волос и носил неестественно белые зубные протезы. Обнимая его, мы ощущали под одеждой его ребра. Он не рисовал и не пел, и его дрожащий слабый голос совершенно не подходил для пения. Он не читал нам вслух. Воскресными вечерами, когда мы изнывали от скуки и не знали, чем себя занять, не устраивал на стене представлений театра теней, переплетая пальцы самым причудливым образом. Он не клеил нам змеев и не делал ходули.