Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А 23 декабря приходит телеграмма с вызовом в Политуправление. Он отправляется в Москву, а оттуда 9 января – на фронт.
Не могу отделаться от мысли, что, не будь этого заявления, он вместе с Сережей Соколовым оказался бы снова со студией, которая все же стала фронтовым театром, – и остался жив.
А жить ему оставалось чуть больше двух месяцев…
У Жорж Санд есть сказка “Как Грибуль, боясь сгореть, бросился в огонь”.
Как-то на вечере, посвященном памяти погибших поэтов, кажется, году в шестьдесят пятом, я произнес эти слова, вспоминая о Севе. Сидевший рядом Виктор Шкловский, хорошо знавший Севу и любивший его, задумчиво кивнул головой и повторил: “Да, да, Грибуль…” Он понял меня.
Да, Сева не сомневался, что живым с войны не вернется, это предчувствие жило в нем давно. Кто знает, не окажись он в Чистополе, не будь он так подавлен нищетой и одиночеством, стал бы он проситься на фронт? В то же время, я уверен, была и решимость не прятаться от судьбы. Этот Чистополь вызывал у него не только тоску, но и стыд: нельзя прозябать в глубоком тылу, когда другие, в том числе и его друзья, там, на фронте. Решение было продиктовано не только отчаянием, но и мужеством. А то, что Сева был человеком мужественным, бесспорно. Он доказал это за те недолгие дни, которые провел на фронте.
Он работает во фронтовой газете корреспондентом, беседует на передовой с бойцами, пишет очерки, стихи, спорит, ругается с редактором, отстаивая свой текст от переделок и искажений, собирается с группой разведчиков в немецкий тыл. Он по-прежнему общителен и деятелен. И по прежнему – одинок.
Мне 19 лет. Сейчас вечер. Очень грустно и одиноко. Увижу ли я когда-нибудь свою маму? Бедная женщина, она так и не узнала счастья. А отец, который для меня уже не папа, а литературная фигура? Какая страшная судьба у нашей маленькой семьи! Я б хотел, чтобы мы вновь встретились, живые и мертвые.
Эта запись сделана восьмого января.
А за десять дней до своей гибели он записывает:
Сегодня восемь лет со дня смерти моего отца. Сегодня четыре года семь месяцев, как арестована моя мать. Сегодня четыре года и шесть месяцев вечной разлуки с братом.
Вот моя краткая биография. Вот перечень моих “счастливых дней”. Дней моей юности.
Теперь я брожу по холодным землянкам, мерзну в грузовиках, молчу, когда мне трудно. Чужие люди окружают меня. Мечтаю найти себе друга и не могу. Не вижу ни одного человека, близкого мне по своим ощущениям, я не говорю – взглядам. И я жду пули, которая сразит меня…
Двадцать шестого февраля, во время налета немецкой авиации на деревню, где находился штаб кавалерийского корпуса генерала Гусева, невдалеке от Любани, Сева беседовал с отличившимся в недавнем бою политруком Онуфриенко, собираясь написать о нем очерк…
В этот момент и оборвалась его жизнь.
Смерть, по свидетельству очевидцев, была мгновенной. Осколком бомбы пробило и его полевую сумку со стихами, неотправленным письмом к матери и справкой об освобождении от воинской повинности.
Он похоронен где-то в лесу, на опушке, в районе деревни Мясной Бор, под сосной, на которой Евгений Вучетич, в то время сотрудник газеты “Отвага”, вырезал:
“Воин-поэт Всеволод Багрицкий убит 26 февраля 1942 года”.
Позже к этой надписи добавили слегка измененное четверостишие Цветаевой, которое Сева часто повторял:
Я вечности не приемлю.
Зачем меня погребли?
Мне так не хотелось в землю
С любимой мною земли.
Предчувствие его не обмануло. Но, хотя он и писал, что ждет пули, которая его сразит, это не было желанием смерти. Он любил жизнь, и то, что он там, на фронте, повторял эти строки Цветаевой, лишь подтверждает его любовь к жизни, желание жить, увидеться с матерью, с друзьями, любить, писать стихи… Жить.
Маленькая, с ладонь, красненькая книжечка – все, что осталось от его короткой, неприютной жизни. Или не все? Что-то тогда, в шестьдесят четвертом, напечатать было невозможно? Все может быть…
Я перечитываю его стихи, написанные в Чистополе.
Бывает так, что в тишине
Пережитое повторится…
Сегодня дальний свист синицы
О детстве вдруг напомнил мне.
И будто мама позабыла
С забора трусики убрать…
Зимует Кунцево опять,
И десять лет не проходило…
Пережитое повторится…
И папа в форточку свистит,
Синица помешала бриться,
Синица к форточке летит…
Кляня друг друга, замерзая,
Подобны высохшим кустам,
Птиц недоверчивых пугая,
Три стихотворца входят к нам.
Биндюжной их встречают бранью,
В ней много юга и тепла,
И строчки возникают сами
И забывают про меня.
А я на самодельных лыжах
По следу стройному бегу,
Меж двух березок, ниже, ниже,
Мигнуло солнце глазом рыжим.
Снег словно мухами засижен…
Так в предрассветном сне,
как в детстве, я живу.
“Больше всего мне доставляет удовольствие солнце, начинающаяся весна и торжественность леса”, – писал он незадолго до своей гибели.
Начинающаяся весна… торжественность леса… Прощальный воинский салют.
Я выбираю свободу
Быть просто самим собой.
Александр Галич
Как-то в Болшеве, на семинаре кинодраматургов, мне пришлось быть свидетелем того, как создавалась одна из известных песен Александра Галича – “Отрывок из репортажа о футбольном матче”.
Мы сидели в саду Дома творчества кинематографистов – я, Авенир Зак и Галич. Или точнее – он подошeл к нам с гитарой и присел рядом.
– Понимаете, ребята, начал песню – не идeт строка. – Он пропел нам кусок из песни, запнулся, пожал плечами. – Не то что-то…
Там уже были слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл. Начал дело, так уж делай, чтоб не встал!”
Какая уж строка у него не шла, не помню. Зак предложил что-то, Галич прислушался, повторил, покачал головой: не подходит.
Вскоре он исполнял уже законченную песню в обстоятельствах довольно неожиданных.
Проходя мимо телефонной будки, я увидел его, безуспешно пытающегося набрать какой-то номер. Вид у него был больной.
Я спросил, не помочь ли ему.
Он объяснил, что схватило сердце и он вызывает неотложку. Я предложил ему пойти к себе и сказал, что неотложку вызову сам. После нескольких попыток мне удалось дозвониться. Сказали, что приедут.
Через какое-то время, подходя к его комнате, я услышал знакомые слова: “Ты ж советский, ты же чистый, как кристалл…”