Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если – из чего мы исходим в этой беседе – человек по отношению к Богу никогда не страдает без вины, тогда вот в чем радость: в том, что тогда изъян принадлежит человеку и вследствие этого всегда есть что делать, всегда могут найтись задачи, и притом человеческие задачи, а с ними – надежда на то, что все может стать и действительно станет лучше, если он сам станет лучше, если он возрастет в труде, в молитве, в послушании, в смирении, в преданности Богу, в глубине своей любви, в горении духа.
Разве это не радостно? Ведь если по праву мужество говорит: где есть опасность, там обретаюсь и я, – или же, обращая это, говорит: где есть я, там обретается и опасность; и если по праву любящее участие говорит: еще тяжелее, чем самому страдать, сидеть возле страдающего и быть бессильным чем-либо помочь, – тогда по праву следует сказать: где есть задача, там обретается и надежда. Но если по отношению к Богу человек никогда не страдает без вины, тогда всегда есть задача, и значит – надежда. О, мой слушатель, если ты был в жизни испытан, если ты так был испытан, что с тобой можно говорить об ужасном, поскольку ты знаешь другие опасности и другой страх по сравнению с тем, о чем хнычут, как шаловливый ребенок, изнеженность, трусость и расслабленность: что ты не сразу получаешь то, чего хочешь, что приходится что-то терпеть, что тебе не сразу все удается, что Бог не обращает внимания на твое возмущение, – если ты серьезнее был испытан, не правда ли, ты тогда понял, что́ является, вероятно, тяжелейшим мгновением страдания: мгновение остановки, когда кажется, будто нет никакой задачи! Тяжелее всего не страдающему, который отказывается поднять бремя, потому что это бремя тяжко: еще тяжелей, когда кажется, что нет никакой задачи, что даже само страдание не может стать задачей. Тяжелее всего не страдающему, который долго работал, не получая мзды, и который теперь восстал против Бога и не желает больше работать: ах, нет, невыразимо тяжелее, если кажется, будто нет никакой задачи, которая чего-то могла бы потребовать от него. Тяжелее всего не страдающему, который столь часто ошибался, что он уже устал начинать сначала: нет, безнадежным ужасом было бы, если бы вышло, будто не с чего и начать, так что он при всем своем желании не мог бы найти никакой задачи. Ведь когда видишь лошадь, которая, возможно, выбилась из сил, на которую возложили слишком большое бремя, когда видишь, как она, собрав последние силы, напрягает каждую жилу, пытаясь стронуть с места этот груз, тогда сострадаешь ей, но при этом все же чувствуешь что-то вроде надежды на то, что ей, возможно, удастся его стронуть с места. Но если бы ты увидел лошадь, которая страдая, с болью напрягала бы каждую жилу, но при этом не видел бы никакой задачи, никакого бремени, – не правда ли, этот вид мог бы привести в отчаяние. Ведь разве же это безнадежность – отвергнуть бремя потому, что оно тяжко; разве это безнадежность – едва не изнемочь под тяжестью бремени, потому что оно столь тяжко; разве это безнадежность – оставить надежду из страха перед задачей: о нет, но вот – безнадежность: желать изо всех сил – но вот, нет никакой задачи. Если ты когда-нибудь видел человека, терпящего бедствие на море, не правда ли, ты боялся за него, ты следил за ним с дрожью сострадания, но ты надеялся. Если же ты, напротив, видел того, кто, оступившись, тонул в болоте, не правда ли, от этого вида можно было отчаяться, и ты смотрел на это с леденящей дрожью. Ведь здесь недоставало не силы, здесь недоставало не готовности употребить силу, – здесь недоставало задачи. Много ли сил имел этот несчастный или же мало, употреблял он их или нет, он тонул все равно – не под тяжким грузом задачи, не под ее неподъемностью: он тонул в трясине, коварство которой в том, что здесь нет никакой задачи.
Да, когда ничего не поделаешь, когда даже само страдание не служит задачей, тогда царит безнадежность, и тянется ужасное праздное время, когда медленно гибнешь в безнадежности. До тех пор, пока есть задача, до тех пор, пока в чем-то отказано, до тех пор человек не оставлен безнадежно; до тех пор, пока есть задача, до тех пор есть средство скоротать время, ведь труд и усилие могут его скоротать; но когда ничего не поделаешь, когда нет никакой задачи и лишь коварство подло глумится над тем, что в задаче отказано, тогда царит безнадежность, и время тянется убийственно долго.
Но так только тогда, когда ничего не поделаешь, и тот, кто говорит такое, должен быть перед Богом без вины, – ведь если он виновен, тогда как раз для него непременно есть делание; так только тогда, когда ничего не поделаешь, в том смысле, что нет никакой задачи, – тогда царит безнадежность. Но как раз когда говорится, что ничего не поделаешь, отсюда никоим образом не следует, что здесь нет никакой задачи, ведь задачей может быть терпение; но если бы не было никакой задачи и страдающий не имел бы вины перед Богом, тогда и только тогда царила бы безнадежность. Если бы поэтому страдающий мог бы быть прав перед Богом, если бы было возможным, что неправ был бы Бог, да, тогда присутствовала бы безнадежность во всем ее ужасе, тогда не было бы никакой задачи. Ведь задача и веры, и надежды, и любви, и терпения, и смирения, и послушания, короче – все человеческие задачи покоятся на вечной уверенности, в которой они имеют прибежище и опору, – уверенности в том, что Бог есть любовь. Если бы когда-либо случилось с человеком в отношениях с Богом, что неправота была бы на стороне Бога, тогда не было бы никакой задачи; если бы это случилось с одним-единственным человеком, тогда не было бы задачи для всего человеческого рода. Тогда не только в этом одном-единственном случае не было бы никакой задачи; нет, если бы Бог один-единственный раз показал, что Он не есть любовь, если бы Он в самом малом или в самом большом оставил страдающего без задачи, тогда для всех людей больше не было бы никакой задачи, тогда верить было бы мишурой и тщеславием и праздным томлением духа, трудиться – внутренним противоречием, а жить – мукой. Из сердца исходит жизнь, и если человек в свое сердце впускает то, что наносит ему урон, тогда для него по его же вине нет больше задачи, кроме суетных трудов греха и пустоты; но из Божьего сердца исходит жизнь всего мира, исходит жизнь, которой живы задачи. Если верно, что тварь должна умереть, когда Бог отнимает Свой Дух от нее, тогда также верно, что если бы Бог на одно-единственное мгновение отрекся бы от своей любви, то умерли бы все задачи и обратились бы в ничто, и тогда пребывала бы только одна безнадежность.
Ах, большинство людей, пожалуй, чувствуют порой и признают себя неправыми в том или другом; и однако у многих внутри обитает мрачная мысль, что, может статься, и Бог несет вину за то, что человек заблудился. И вот люди живут, суетливо заботясь обо всем прочем; полагают себя не отчаявшимися, не приходят к тому, чтобы содрогнуться от такого своего положения, потому что свету отнюдь не позволено вторгаться в эту кромешную тьму; ведь помраченные и не желают такого вторжения, поскольку тьма внутри таит неуютную догадку о том, что тяжело будет при свете понять, на что притязает Бог по отношению к душе человека, что тяжело будет понять, что всегда есть задача. Ведь разве тот только смертен, кто мертв, разве не напротив, живой, для которого смерть – неизбежность, зовется смертным и является таковым, и разве тогда не является тот отчаявшимся, кто даже и не пришел в отчаяние, и притом потому, что он не заметил, что он – отчаявшийся! Или же, если некий купец подводит итог и видит, что он разорен, – и отчаивается, разве он больше отчаивается, чем тот купец, который мрачно знает, что это безумие, но надеется погулять еще какое-то время; разве это большее отчаяние – отчаиваться в отношении истины, чем не сметь прийти к истине! И всякий человек, во внутреннем которого обитает эта мрачная мысль о Боге, – отчаявшийся; и это, разумея духовно, как бы видно по нему; ведь он по отношению к Богу не похож на того, кто опускает очи, сознавая свою вину и то, в чем он виновен пред Богом, он не похож и на того, кто смиренно обращает вверх к Богу свой доверчивый взор, нет, он косо глядит исподлобья.