Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, эта женщина, которая продолжала размахивать руками и улыбаться, стоя на обочине «Дороги блюза», готовая рвануть в любую секунду, и даже в какие-то моменты, похоже, радостно подпрыгивала на месте, не была из числа ее врагинь. И все же, так казалось Алексии, если от нее и исходило нечто, то это было все то совместное время, проведенное в школе, какое-то злое, именно недоброе равнодушие, и не только по отношению к ней, оказывавшейся иногда ее соседкой по парте и теперь стоявшей напротив: агрессивное отсутствие интереса по отношению ко всем соученикам в классе; нечто вроде непрекращающегося залпового огня, длинных очередей, которые она выпускала из уголков глаз и точно так же из расставленных локтей, из острых коленок. И даже когда она однажды, один-единственный раз, расплакалась, по какой-то причине или вовсе без причины, – сейчас воровка фруктов ясно видела перед собой те слезы, гораздо яснее и ближе, чем тогда в действительности, – ее слезы вылетали из обоих, неизменно неподвижных, излучавших угрозу глазных яблок, становясь частью создаваемого ею нескончаемого глухого заградительного огня и даже усиливая его: отстаньте от меня! Не вздумайте ко мне прикасаться! Отвяжитесь от меня – все! Проваливайте! Убирайтесь с глаз моих долой! Чтобы я вас больше не видела, ни вас, ни ваших сообщничков!
Пришлось дождаться, пока в очередной раз опустится шлагбаум и остановит колонны грузовиков, чтобы бывшие одноклассницы смогли наконец-то соединиться. Во времена, когда каждый божий день все обнимают всех и объятия автоматически входят в состав церемониала, для Алексии это объятие стало событием, какое не случалось с ней «с незапамятных времен» (памятных ей) – нет, какое не случалось с ней никогда. И вместе с тем оно было совершенно естественным, как для нее, так и, может быть, в еще большей степени, для другой. Они не называли друг друга по имени, то ли потому, что не знали, то ли потому, что забыли; в настоящий момент им и не нужны были имена; не нужны были адреса; им даже не хотелось знать, что именно привело их обеих, именно в этот час, в это, незнакомое как ей, так и ей, место, почему именно в Шар, который хотя и находился сравнительно недалеко от Парижа, если смотреть по прямой, но по ощущению, и в реальности, был так далеко-далеко от всего, что вероятность случайно встретиться тут, перед кебабной Шара на (почти никем не осознаваемой) границе между Иль-де-Франс и Пикардией, – была меньше, чем, скажем, в чилийской пустыне Атакама, на каком-нибудь необитаемом норвежском фьорде (если такие бывают) или в какой-нибудь хижине на берегу Меконга. Обнаружить себя здесь, вдвоем, словно упавшими с неба, зная друг друга с давних времен, – ведь они когда-то виделись часто, но еще чаще не видели друг друга, – и ни разу за все эти годы не обменявшись, подчиняясь спонтанному желанию, ни единым словом, это было нечто совершенно особенное. Целое событие, радостное. Встреться они случайно, скажем, на Трафальгарской площади в Лондоне, или перед Кремлем, или, упаси боже, на Таймс-сквер в Манхэттене, они, как всегда без слов, прошли бы мимо. Но это невозможно было здесь, в этом захолустном месте, более захолустное и к тому же совершенно неприспособленное даже для коротких встреч трудно найти, небывалое место: здесь, тут, для таких, как они, оказалось совершенно естественным, не раздумывая, приблизиться друг к другу и впервые в жизни обеих вступить в разговор, какого не было, как и предшествовавшего ему объятия, «с незапамятных времен», и не важно, касался ли этот разговор каких-либо важных, значительных тем или остался на уровне первых маловразумительных восклицаний и отдельных ничтожных слов. То, что малознакомый и, кроме того, неправильно понимавшийся раньше человек мог в таком месте открыться другому: естественно? Естественно и прекрасно; граничит с чудом; что непременно нужно было отметить. Именно так буквально и выразилась потом бывшая одноклассница: «Это нужно отметить!»
Они заняли место вдвоем в уголке кебабной. Дверь, впускавшая уличный грохот, была тут же закрыта, чтобы можно было разговаривать. Вальтер сел для начала за дальний столик, то ли потому, что не хотел мешать, то ли потому, что был расстроен наличием у воровки фруктов, пусть и одной-единственной, знакомой – как будто тем самым нарушилось установленное для нее, которой он вызвался прислуживать, непреложное правило, предписывавшее ей не знать никого, ни одного человека на свете; быть одной, одной-одинешенькой. Теперь же, если смотреть на нее со стороны его стола, получалось, что она всего лишь молодая женщина, похожая на множество других, по выражению лица, по жестам, по всем повадкам, – молодая француженка, какие тысячами ежедневно мелькают в Новом городе перед его скутером. Заметив поданный знак, он сразу переместился за столик к Алексии и, как он считал, ее подруги. Так тесно прижавшись друг к другу могли сидеть только подруги.
Повар кебабной переключил телевизор на спортивный канал, где, теперь совсем без звука, показывали футбольный матч из Африки, Берег Слоновой Кости против Мали. Стадион, занимавший весь экран, казался довольно низеньким, все места заняты, на некоторых сиденьях по двое, и пузырящиеся пестрые одежды, от ветра или от вскакивания, попеременного, то прибрежных жителей, то жителей Мали, обитателей материковой части. А над этим низким африканским стадионом могучее и нежное африканское небо! Вальтер поначалу скорее только делал вид, будто интересуется игрой, чтобы сделаться невидимым для девушек. Но потом он уже не мог оторвать глаз от игры и ярко-синего неба Африки. Слышал ли он при этом хоть что-нибудь из разговора бывших одноклассниц, об этом история воровки фруктов умалчивает. Говорила, кстати, только та, другая, у которой, как казалось прежде, был недобрый взгляд.
Она рассказывала о мужчинах, которые у нее были за шесть-семь лет после окончания лицея. Их было не то чтобы несколько или немного, их было очень много этих мужчин, с которыми она водилась, или, как она выражалась по-французски: «je suis sortie avec…», с которыми она «выходила». Количество мужчин, с которыми она «выходила» за это время, было столь велико, что она давно перестала их считать – или они у нее с самого начала оставались несчитаными. Ни об одном из них она не говорила в отдельности, ни одного не описывала специально, не упоминала ни одной детали. При этом ее голос, в отличие от прежних времен, когда она если и подавала голос, то бубнила что-то оскорбительно беззвучно и безжизненно, теперь звучал так, что в нем отдавалось все, о чем она рассказывала, описывая пережитое с тем или другим. Это был сердечный голос, и ритм, в котором она говорила, был более уверенным, акцент, с которым она преподносила переживание – это были не просто какие-то там переживания, но одно большое переживание, – не имел никакой локальной окраски, а главное, в нем не было той неряшливости и визгливости, свойственной некоторым столичным штучкам. В ее акценте прочитывалась гордость. Ей нечего было стыдиться того несметного количества мужчин, с которыми она «выходила», иначе говоря, у которых она лежала или которые точно так же лежали у нее. Она не испытывала ни капли вины, но буквально сияла от гордости.
Это происходило оттого, что с мужчиной – по ее рассказам получалось, что речь шла не о множестве мужчин, а об одном, единственном, неповторимом, – она переживала вместе то, что можно было пережить только с ним, этим одним, причем еще до того, как произойдет телесное соединение. И ни единого слова о половом акте или как там это еще называется. Судя по интонации, с которой она воспроизводила то, что этому предшествовало, уже одно это само по себе было переживанием, событием, а то, что следовало затем, не было половым актом, а было? – подходящее слово для этого отсутствовало, но это не имело к делу отношения. Главное, что было до того, а до того, как теперь сообщила подруга, был всегда совместный восторг, одинаковый, simili modo, восторг мужчины и ее, женщины. Восторг от чего? Восторг друг от друга, восторг одного от другой, одной от другого? Нет, этот восторг приходил уже позже, часто много позже, под самый конец. Но прежде было общее погружение в состояние восторга и пребывание в нем, причем нередко достаточно было одного-единственного слова, сказанного в нужный момент, – уже одно это звучало благою вестью. А потом совместное пребывание в состоянии восторга в короткой тишине, которая проходит и сменяется долгой тишиной преображения. А потом просто некоторое время, когда эти двое дружно восторгаются ничем не примечательными вещами, окружающими их этой ночью; ночным дождем, что барабанит в окна; тенями от стекающих капель, при выключенном свете внутри, по стенам комнаты; от бульканья и постукивания в тысячах водосточных труб; от пластинки – во времена этой истории кое-где еще слушали пластинки, – которая крутится впустую; от открытого спичечного коробка, в котором лежит единственная спичка, сожженная, верхняя часть вместе с головкой обуглившаяся и изогнувшаяся хрупкой дугой; от репродукции с натюрмортом, на котором не изображено ничего, кроме белой тарелки с куском хлеба и горкой крупной соли рядом; от плавной линии основания ногтя, напоминающей край луны; от торчащего трубой хвоста бродячей кошки; от промежутков между всеми этими ничем не примечательными вещами… И под конец телесность, как неотъемлемая часть происходящего, как полагающаяся по всем правилам главная составляющая. Голод и жажда, и жажда, и голод, и неотъемлемое, положенное падание в объятия, при этом иногда случалось так, что именно мужчина падал ей в объятия.