Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А что значит «в силу вошла»?
– Да то и значит, – тяжко вздохнул Деменчук. – Первые годы за ней ничего такого не замечалось, разве что наши сплетницы судачили о ее странностях – по лесам бродит, на реке пропадает. А потом как гром с ясного неба – трах-тарарах! Бывает так в деревне, вовсе даже не обязательно применительно к этому случаю: сначала только шепотки ползут и всякие странности множатся, а потом как громыхнет! И никаких уже неясностей не остается…
– Бывает, знаю, – сказал я. – Сам деревенский.
– Вот… Никто вроде бы специально эту весть по избам не разносил, одначе с некоторых пор вся деревня совершенно точно знала: Алеся наша – навка. И желает владеть рекой единолично. Чтобы никто не смел ни на лодках плавать, ни купаться, ни рыбу ловить. Первое время не принимали такое, а потом подчинились. И лодки на привязи погнили, и не рыбалил никто, и не купался. Ну, откуда пошли такие вести, я в конце концов выяснил: деревня как-никак, не город, да и в милицейской работе я к тому времени поднаторел. А пошло это из Радошковичей, соседней деревни, от пани Ядвиги. Примечательная, надо вам сказать, была персона. Полька из Литвы. Когда та Литва объявила независимость, пани Ядвига отчего-то не в Польшу поехала, а к нам. Хатенку купила невидную да так и обосновалась. Взагали, она бедная была, жила только с огорода да подсвинков выращивала. А «пани» ее звали за гордую стать. Видели б вы, как она по деревне шла! Осанка, голову держит что императрица. Но не надменная, нет, вовсе даже не гоноровая, очень просто с людьми держалась, уважали ее и любили. Еще и за то, что она была… ну, пожалуй, вроде колдовки, только доброй. Никогда никому зла не сделала, не то что Лявониха или покойница Кузьминиха. Людей лечила травяными настоями и шептаниями, детей особенно, судьбу ворожила, еще там разное… Ну, нес ей люд кто яиц, кто маслица, кто еще того-сего. Сами несли, она никогда не просила – но принимала, если видела, что от чистого сердца. Она кому-то и разобъяснила, кто такая Алеся, а там широко разошлось. Поздно… К тридцатому году Алеся в полную силу вошла, так что опустела река и стала Алесиной речкой…
– Как хотите, а чего-то я упорно не понимаю, – сказал я. – Как это так «люди подчинились»? Места у вас, конечно, глухие – но все равно и советская власть имелась, и вы со всеми полномочиями…
– Да какие тут полномочия… – угрюмо произнес он. – Я вам не сказал еще… Люди мерли, понимаете? Я тут подсчитал: за все время она девятнадцать человек сгубила, это только деревенских, не считая еще двух и вашего сержанта. И четырнадцать из девятнадцати – в первые пару лет, когда власть свою над рекой утверждала. Причем одиннадцать из них как раз и стояли у нее на дороге. С характером были люди, решительные, и сами ей противостояли, и люд на это подбивали. Когда их не стало, люд помаленьку и смирился. Взагали, двадцать две жизни… я не говорю, «у нее на совести», потому что нет у нее совести, давно это ясно стало…
– Двадцать две… – повторил я за ним и чуть ли не крикнул запальчиво: – Тогда тем более следовало…
И осекся, замолчал, кое-что сообразив…
– Поняли, сдается мне, товарищ старший лейтенант, – горько усмехнулся старшина. – Вот взять вас самого… Сержанта вашего она загубила, тут сомнений быть не может. Или все же сомневаетесь?
– Не сомневаюсь, – глухо сказал я, глядя в сторону.
– И не предприняли ничего, – сказал он без малейшей укоризны, просто-напросто бесстрастно констатировал факт (мне от этой бесстрастности нисколечко не стало легче). – Ну в самом деле, что тут предпримешь? Нету ни малейших законных оснований ее арестовать и завести следствие. Не говоря уж про то, что никто в районе – и ваши офицеры тоже – ни моей, ни вашей правдочке не поверят, за шаленцев примут или решат, что это у нас от самогону… Вот так же и тогда было. Она ж никому нож под ребро не всаживала и в окно из обреза не стреляла, как наше кулачье в свое время любило. Всегда одно и то же – или тонули люди, или сгорали в одночасье от странной лихорадки, насчет которой районный доктор только руками разводил и помочь ничем не мог, хоть и уколы делал, и лекарства давал. Ни улик, ни доказательств, ничего того, что в нашем мире имеет силу. Только вот мир вокруг уже не вполне и наш… Думаете, мы все молчали по углам, как мыши под метлой? Да нет… Говорил я в свое время долго и откровенно и с председателем сельсовета, и с одним еще серьезным человеком. На том и сошлись: что нет никакой возможности ни закон в ход пустить, ни советскую власть употребить. В том же положении оказались, что сейчас вы: все насквозь знаем и понимаем, а поделать ничего не можем. То же самое и люд. Деревенский люд большой житейской сметкой наделен, коли уж вы деревенский, распрекрасно это знать должны. Вот люд и рассудил: в деревенские дела она не вяжется совершенно, и в деревне от нее никакого вреда нет, все ее претензии только реки касаются. К тому прошел твердый слух, что если ребятишки и дальше купаться будут, тонуть начнут. Вот и рассудили: в конце-то концов, раз такое дело, пропади она пропадом, эта рыбалка, а с ней и купанье, и лодки. Не стоит оно того. Не такая уж высокая плата за спокойную жизнь. Вот так с тридцатого года и повелось: везде в хозяевах советская власть, в том числе и я немного, некоторым боком, а на Алесиной реке – Алеся. Уж простите за откровенность, вы б точно так же поступили… да вы сейчас, еще раз простите великодушно, точно так и поступаете. Не сделаешь ничего там, где сделать ничего и нельзя. Или у вас есть какой план?
– Да какой тут может быть план… – сказал я сквозь зубы, всё так же не глядя на него. Ничуть не утешала мысль, что не я один оказался в безвыходном положении, где предпринять нельзя ровным счетом ничего…
– А надо б над планом подумать…
– Пожалуй, – сказал я. – Одного вот в толк не возьму… Двадцать два человека, говорите. Из них четырнадцать, когда утверждалась. А потом, значит, еще восемь. Что, и это терпели?
– Терпели, – сказал он сквозь зубы. – Крестьянский люд большой житейской сметкой наделен. Прямо мне этого не говорили, но явно рассуждали примерно следующим образом: восемь человек за четырнадцать лет – это вроде молнии. Может и не ударить. Еще двое – не наши, не деревенские, чужаки. Ну и получается, что она стала вроде злой кусливой собаки: не заходить не подворье, не злить – и не тронет. К тому ж люд у нас своеобразный: всю жизнь в глухомани, дальше райцентра большинство и не выбиралось. Это тоже играет, уклад жизни и житейская сметка чуточку другие, чем в местах многолюднее… И я так думаю, не стоит их упрекать, люди – они такие, какими их жизнь делает. И потом… Понимаете, от нее, кроме вреда, была и польза, вот представьте себе. Взять двадцать девятый год, когда Когут восстание устроил. Вы, конечно, про Когута и не слыхивали. А это, хоть и был он последней сволочью, все же была фигура… Не просто кулачина, каких хватало, а сущий старорежимный пан на большую ногу. Три мельницы у него было, водяная и две ветряные, лавки, скотные дворы, земли, винокурни потаенные в лесах. Всю округу под себя подмял, шубравец[16] чертов. Зерно вся округа молола только у него. Это у нас земля зерно плохо родит, так что картошкой да свиньями люд живет. А чуть посевернее – там земля подходящая, и пшеницу сеют, и рожь, и ячмень, большими запашками. Деньги в рост давал, у должников землю забирал, батраки на него работали большим количеством. Ясновельможный пан, да и только. Бывало, въедет в деревню в натуральном панском тарантасе с кучером – раздобыл ведь где-то, – а следом человек пять гарцуют. «Гайдуки мои верные», – любил Когут говаривать. Было у него их с дюжину, и каждый, точно известно, за пазухой пистолет припрятал. И убитые за ними числились недоказанные, и девок из семей, что победнее, таскали Когуту, да и сами… Одним словом, много у Когута было всякого – и грехов за душой немало. Долгонько он процветал, но в двадцать девятом взялись за него всерьез. Не стал ждать, когда его в Сибирь по бесплатному железнодорожному билету отправят, вовремя понял, что времена поменялись резко, всерьез и надолго. И тут тоже действовал с размахом… ну, он, сволочь, за что бы ни брался, все делал с размахом, этого у него не отнять было. Собрал человек триста, тех, кому теперь терять было нечего, два пулемета в райцентре захватил – там гарнизон был небольшой, не выстоял. Ну, погулял спервоначалу, потом-то ему похудшело, когда к нам кавалерийский полк ЧОН[17] перебросили. И все равно, последних мы только к зиме переловили, а восстание-то громыхнуло в мае – это он так специально подгадал к Первомаю. Я вам, сказал, сволочь красная, устрою ваш большевистский Первомай, всю жизнь помнить будете. И ведь устроил, до сих пор не забыли… Так вот… Катувал[18], погань, с размахом. Коммунистов, комсомольцев и активистов казнил так, что рассказывать – мурашки по спине побегут ледяные. И простых людей стреляли направо и налево – и за косой взгляд, и если дочек на потеху не давали, и совсем ни за что. Грабили, насильничали, хаты жгли улицами. Во всех окрестных деревнях кровушкой да пожарами отметились… кроме нашей. Получался какой-то заколдованный круг с нами посередке. И без Алеси никак не обошлось. Когут про нее не мог не знать, у него в каждой деревне были этакие тайные агенты – кто в нашей, мы таки не доискались, хоть они должны были быть. Вот и не сунулся, ни Бога, ни черта не боялся, а вот ее струхнул… И коллективизация нас не затронула никак, хотя было четверо таких, кого без всякой облыжности можно было раскулачивать – и в подкулачники могли не одного загнать. Однако ж обошлось. Те четверо живенько на колхоз изрядную часть майонтка[19] отдали, сами в колхоз записались – и ведь работали исправно. И немцы у нас особого вреда не натворили. В деревне их, считай, и не видели, разве что тут жили постоянно четверо, за свинарником приглядывали. Однако ж народец был не вредный – нестроевики, обозная команда, в годах все. За самогонкой охотились со страшной силой, да и ту не отбирали, а выменивали на продукты и всякую всячину, я так полагаю, не по доброте душевной, понимали просто: им тут жить да жить, блаженствовать далеко от войны, а начни отбирать – люд, чего доброго, гнать перестанет. Опять получался заколдованный круг с деревней посередке. А в окрестностям не было деревни, где бы немцы не лютовали. Шаровничи взагули истребили, сожгли дотла, а народ кого по хатам постреляли, кого в сельраду[20] согнали и спалили. Была деревня, и не стало ее, как не бывало. И ведь не сказать, чтобы они с партизанами такие уж тесные связи держали – не больше и не меньше, чем другие. Таковы уж немцы. Немецкими там были только командиры – рота украинских полицаев постаралась, но послали-то их все равно немцы. Ну вот, а здесь – никакого лютования. Кацура, правда, одного безвинного мужика застрелил, вот только, что интересно, мужик этот Алесю терпеть не мог за то, что сына сгубила, и давно уже втихомолку искал, нет ли средства ее как-нибудь извести. Перед Алесей-то Кацура, как бы ни был пьян, шапку ломал со всем усердием… Ну а на то, что он девок и баб насильничал, на то, что в Германию немцы угнали дюжину хлопцев и девчат, Алесе, я так рассуждаю, было наплевать. Она ж не ради люда старалась, а для себя, хотела явно, чтобы вокруг было тихо и благолепно, жить в покое хотела… И все равно, люду от этого была частая польза. Прямо мне этого никто не сказал, но не сомневаюсь, что рассуждали примерно так: главное, не меня, и ладно. Своя рубашка к телу ближе – давно известно… Есть это в людях, и не только в наших, было так, есть и, я так считаю, будет. Для чего я все это рассказываю? Да чтоб вы поняли: тут все сложно, одним страхом перед навкой не исчерпывается…