Шрифт:
Интервал:
Закладка:
J'aime Zenon comme un frêre. Я люблю его как брата, вновь и вновь пишет Двигубский. Как старший брат — младшего. Мне хотелось бы его спасти, защитить. Избавить его от ужасной его судьбы. От которой я избавить его не могу, без которой бы и повести не было. Он, конечно, лучше меня. Лучше, умнее, добрее. Я люблю его как старший брат любит младшего брата, а все же смотрю на него снизу вверх, с восхищением, с обожанием. Этот обожающий братний взгляд снизу вверх, думаю я теперь, разбираясь в его бумагах, и побудил его, очевидно, причем очень рано, ввести в повесть Всеволода, своего, как выражался он, заместителя, отдать ему часть себя, свои летучие брови, к примеру, упоминание о которых я нахожу теперь уже в самой ранней, еще русской, картонной тетрадке, свою привычку записывать что-нибудь в черную книжку с резинкой, которую Всеволод всегда носит в кармане, как носил ее сам Двигубский (где теперь эти книжечки? что с ними стало? Светлана не отвечает…), свое отчаяние и свою долговязость. Всеволод же, как сказано в нескольких рукописях, начал смотреть на своего младшего брата этим обожающим, изумленным (снизу вверх в переносном, хотя и сверху вниз в прямом смысле…) взглядом — не сразу; в их петербургском и усадебном детстве вообще не замечал его, может быть; впервые увидел его в Париже, куда Григорий приехал к нему весною 1912 года, перед началом летнего семестра во Фрейбурге. Всеволод, все эти годы, почти и не думал, наверное, о своем младшем брате, которого, уезжая некогда заграницу, оставил едва ли не, на его тогдашний, самоуверенный взгляд, ребенком, братиком Гришею, совершенно не интересным ему; молодой человек, представший перед ним под грязно-стеклянными сводами Gare du Nord, Северного вокзала, в железнодорожной, паровозной гарью пахнущей толчее, не имел с тем, забытым, ничего, разумеется, общего. Не имел он, показалось Всеволоду, и той особенной манеры, характерной черты, которую он, Всеволод, по уже почти не сознаваемой им привычке, всегда и сразу же, если не был слишком рассеян, искал у тех, с кем впервые встречался — и которую, которых несколько, с легкостью находим мы (пишет, улыбаясь Двигубский… вижу его улыбку) у самого Всеволода, четкую, к примеру, черту его сросшихся над переносицею бровей, его манеру дергать узким плечом, теребить что-нибудь длинными пальцами… Ничего подобного у Гриши обнаружено не было; на роль черты не годились, конечно, ни его темно-карие (темно-карие и все тут…) глаза, ни средне-хороший рост (скорее средний на фоне сутуловато-долговязого Всеволода), ни общее (пишет Двигубский… затем зачеркивает, затем пишет снова) ощущение подтянутой ладности, исходившее от него. Просто молодым человеком он тоже, однако, не был; чем лучше узнавал его Всеволод, тем сильней удивлялся. Чему именно? Тому-то именно и удивлялся он в первую очередь, что и сам не мог сказать, чему же именно удивляется он… Удивление во Фрейбурге не уменьшилось, тем более выросло во время их совместного путешествия (путешествий?), в которое (или в которые?) собирался отправить их автор, путешествий и путешествия, в которых и котором я нахожу теперь (потери непоправимы…) следы и отзвуки наших собственных, Двигубского и моих, поездок и встреч. Из Фрейбурга, куда, в свою очередь, Всеволод приехал к младшему брату осенью все того же 1912 года, отправились они, на поезде, понятное дело, в Гейдельберг, где сам Всеволод, прежде чем перебраться, как впоследствии выяснилось — навсегда и на всю жизнь, в Париж, проучился некогда два или три семестра. В Гейдельберге Двигубский приводит их на тот самый мост, тогда еще подлинный, не взорванный и не построенный заново, где мы стояли с ним вместе, глядя в долину Неккара, на холмы слева и справа, гигантские, нависающие над долиной развалины замка; и точно так же цитируют они Гёльдерлина, мечтательное, меланхолически-восторженное, Григорию, как сказано в тексте, скорее, впрочем, чуждое и даже чем-то неприятное увлечение которым тогда, в предвоенной Германии, как раз начиналось. Traurigfroh wie das Herz, wenn es, sich selbst zu schön, liebend unterzugehen, in die Fluten der Zeit sich wirft… Броситься в стремнины времени, чтобы любя погибнуть… В 1912 году слова эти звучали, конечно, совсем по-другому, чем в 1998, когда мы повторяли их. В стремнины, волны и мутные потоки времени ему, Григорию, еще только предстояло броситься, к очередному изумлению Всеволода, пишет Двигубский; еще он сам не подозревал об этом, в тот осенний золотой день в Гейдельберге. А вот через семь лет, тоже осенью, возвратившись в свой безымянный маленький город, город в долине, пишет Двигубский, на другой день после своего возвращения оставшись один, вышел, вновь обходя город, на тот бревенчатый, темный, всегда чуть-чуть шатающийся и скрипящий мост через местную, низкую, в как бы добавочном, углубляющем долину овраге струившуюся и отражавшую высокое небо реку, и стоя, совершенно один, на этом длинном, так хорошо просматривавшемся, для любой шальной пули любого местного большевика, любого, вообще, охотника пошалить великолепно открытом мосту, вспомнил, не вспоминая, тот, гейдельбергский, мост, die Fluten der Zeit, и как Всеволод вдруг заговорил с ним о разнице звука, о том, как по-разному звучит немецкий мост, каменный, с разнообразными его экипажами, грохочущими по булыжникам мостовой, и бревенчатый русский, по которому с гиканьем неслись когда-то (пишет Двигубский, переписывая, мне кажется, Бунина, стыдясь и тоскуя) на своих телегах зареченские слобожане, мукомолы и мясники, с тех пор, к этой ранней осени 1919 года, куда-то исчезнувшие, провалившиеся в бездну, ту же самую, разумеется, что и разверзалась теперь под ним, Григорием, когда он стоял вот так, в совершенном одиночестве, на мосту, перегнувшись через перила, склонившись над мутными потоками времени.
Из Гейдельберга они должны были отправиться обратно на юг, через Карлсруэ и Баден-Баден, через тогда, в 1912 году, германский Эльзас, через Страсбург и фахверковый, как пишет Двигубский, Кольмар, во Францию, прежде всего — в Дижон, в Дижон, разумеется, где автор не мог, конечно, не подвести их к собору, не вывести их на круглую, за герцогским дворцом, площадь, не посадить их в то кафе, в котором мы с ним когда-то сидели, в котором он не раз сидел в свои дижонские годы, один. Кафе этого в 1912 году, возможно, и не было… Через Лион они едут дальше на юг, заезжают в Экс, в Ниццу и Канны, затем в Геную, в Лукку, в Ливорно. Автор то ограничивается простым перечислением, то расцвечивает их путешествие подробностями, дорожными встречами, случайными, ни о чем, разговорами в купе вагона, разговорами (пишет Двигубский в одной из, как мне кажется, относительно ранних рукописей), которых Всеволод вообще не любил, во время которых скучал, зевал и томился — и потому с удивлением (опять с удивлением, растущим, перерастая себя, удивлением…) смотрел всякий раз на Григория, когда тот, разговорившись со случайным попутчиком, с каким-нибудь владельцем виноградников, коротконогим и быстроглазым, возвращавшимся из Парижа домой, с такой легкостью пускался в рассуждения о сравнительных свойствах вин, курортов, устриц или гостиниц, как будто устрицы и гостиницы перемещались, на время разговора, в самый центр его мирозданья; Всеволод, откидываясь на своем сидении, закуривая толстую папиросу, смотрел на олялякавшего винодела, на Гришу, затем в окно, на проплывавший в нем рыжий Прованс, с далекими, предположим, очертаниями той благословенной горы, которую (пишет Двигубский) всего за несколько лет до их путешествия Сезанн рисовал так настойчиво, как будто стремясь подойти к ней все ближе, приближаясь и приближаясь к ней, вновь и вновь, — смотрел, удивляясь всему этому, и горе, и рыжей равнине, по которой тащился поезд, пыхтел паровоз, и как если бы то удивление, которое он, Всеволод, все острее чувствовал, глядя на Гришу, сообщалось и горе, и равнине, переходило с Григория на гору, даже на винодела. Наш маршрут 2001 года, проделанный в обратном направлении, приводит их, в конце концов, в опустевший, пансионно-курортный, прозрачно-солнечный городишко, в двух, кажется, вариантах, называемый Кастильоне, в остальных, поскольку курортность Кастильоне в 1912 году сомнительна, не называемый никак, но для меня всякий раз узнаваемый, с молом и мысом, крепостью на холме и воздушными очертаниями какого-то далекого гористого острова в притихшем, по-осеннему успокоенном море; городишко, пишет Двигубский в одной из своих рукописей, где прожили они полторы недели, в заброшенном, некогда роскошном отеле, от которого каменная, усаженная кипарисами лестница вела прямо к морю. К морю-то им и хотелось, всегда, по крайней мере — Всеволоду, хотелось, конечно же, к морю. Новалис неправ, говорил он, все дороги ведут не домой, к морю ведут они. Ты так не думаешь, говорил Гриша, обегая долговязого Всеволода, со свойственной ему нескладной неторопливостью спускавшегося по выбитым, еще прохладным в тени ступенькам. Ты сам так не думаешь… Выйдя на пляж, садились они в плетеные, услужливым, наглоглазым, вертлявым гостиничным кельнером тут же при их появлении выносимые кресла; Всеволод, перекидывая длинную, тощую, остроколенную, ногу через еще более острое колено другой, закуривая, вспоминая Бодлера (homme libre, toujours tu chériras la mer…) смотрел с не покидавшем его, еще и еще раз, изумлением на Гришу, тут же вновь, бывало, встававшего, подходившего к самой воде, выбиравшего, среди прочих, какой-нибудь плоский, легкий, но все же не самый легкий камушек и, пару раз подбросив его в руке, посмотрев на него, как будто простившись с ним, пускавшего его отскакивать от чистой глади по-осеннему спокойного моря (calme plat, grand miroir de mon désespoir, думал Всеволод), затем пускавшего следующий, в этом пускании превращавшегося в мальчишку; Григорий, действительно, ни о чем в такие мгновения не думая, но, как это бывало ему свойственно, забывая настоящее и проваливаясь, соответственно, в прошлое, в им, Гришей, как раз не забытое детство, ощущая его всегда в себе, вокруг и повсюду, пускал эти плоские и гладкие камушки, с их щербинками, впадинками, с их как бы отдельным лунным ландшафтом, никакого отношения не имеющим к нам и всей нашей жизни, с таким сосредоточенным и веселым вниманием подпрыгивать по воде, как если бы (думал Всеволод, наблюдая за ним из своего кресла), он сам, Гриша, был ближе к камням, чем к людям, был частью этого лунного, каменного ландшафта, персонажем внечеловеческой драмы, как если бы всякая связь пресекалась вдруг между ним и миром, Всеволодом, гостиницей, кельнером, цивилизацией, плетеными креслами, или той (пишет Двигубский) французской дамой, с которой познакомились она на другой день по приезде и которая, со своими двумя испуганными детьми и пышногрудой бонной выходя, если не было ветра, на пляж, располагалась в плетеном кресле, перекладывая то так, то этак принесенные с собою предметы, зонтик, книгу, лорнет. Девочке было лет восемь, мальчику, наверное, семь. Подбежав к воде, замирали они недалеко от Григория, не решаясь к нему приблизиться, не в силах от него оторваться, глядя на него с тем же, казалось Всеволоду, изумлением, с каким он сам, Всеволод, смотрел на него из кресла, стряхивая пепел, вспоминая Бодлера и понемногу втягиваясь в разговор с француженкой, не без кокетства сообщавшей ему, что ее муж, mon pauvre mari, уже скоро два года, как оставил сей бренный мир и ее одну, toute seule, в этом мире. Она покрывала пледом колени, смотрела на море, смотрела на свои тонкие руки в браслетах, раскрывала и закрывала книгу, снова принималась устраиваться. Солнце делалось все сильнее, грубые итальянские голоса слышались откуда-то с берега, одинокая чайка шла по самой кромке, отшатываясь от тихо плескавших волн, две длинные лодки беззвучно двигались к острову. Григорий, побросав свои камушки, к не прекращавшемуся удивлению Всеволода, умиленному удивлению француженки, вступал все-таки, приседая на корточки, в разговор с поначалу дичившимися его, с каждым днем все сильней привыкавшими к нему детьми, всегда почему-то испуганными, toujours un peu effrayés, сама не знаю, почему это так, хотя я, казалось бы, все, все, mais tout, для них делаю (говорила француженка Всеволоду), терявшими свой испуг, в конце тех полутора недель, которые они, Всеволод и Григорий, прожили в Кастильоне (или не Кастильоне), уже только к нему и бежавшими, учившимися у него пусканию все тех же, плоских, лунных, холодных, в тугих детских ладонях так быстро согревавшихся камушков, лопотавшими с ним на их общем, уже не французском, никому, кроме них, не понятном, конечно же, языке.