Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Одну и ту же историю, пишет Двигубский (и эту мысль тоже записывает он несколько раз, в разных тетрадях, в разные годы…), одну и ту же историю можно, разумеется, рассказать по-разному, очень или не очень подробно, к примеру, совсем кратко, допустим, с диалогами или без диалогов, соотнеся или не соотнося ее с каким-то определенным временем, узнаваемым местом. Рассказанная по-разному, останется ли она сама собой, той же самой, одной и той же историей? Я не знаю, пишет Двигубский. Если — да, пишет он, то, значит, она каким-то таинственным образом существует сама по себе, по ту сторону слов, помимо всех вариантов… Помимо всех вариантов и по ту сторону слов рассказать ее, разумеется, невозможно, но никакому сомнению не подлежит теперь для меня, что во всех своих тетрадях и рукописях, при всем разнообразии испробованных и отвергнутых им ходов, при всей путанице ветвящихся, всякий раз в тупик и в никуда заводящих дорог, дорожек, тропинок, он рассказывает все одну и ту же, ту же самую, все время, историю, рассказать которую он все-таки не сумел, ни более, ни менее подробно, к примеру, ни совсем кратко, допустим, ни с диалогами, ни без диалогов; историю, думаю я теперь, разбирая его бумаги и рукописи, которая сама, может быть, не позволила ему себя рассказать, предпочтя остаться где-то там, по ту сторону слов, в мире чистых идей и не осуществившихся, не запятнанных осуществлением возможностей; мысль, сама по себе, конечно, абсурдная; все-таки не покидающая меня.
Вновь и вновь, в разных тетрадях, в разные эпохи жизни, возвращается он к самому, надо полагать, для него главному, к герою, Григорию, продумывая его биографию, основную канву которой он рассказал мне некогда в Гейдельберге, вновь и вновь, в разных тетрадях и рукописях, варьируя все те же и те же темы — например, тему детства и юности, людей юности и людей детства, как он называет их. Есть люди детства, пишет он, люди замечательного, яркого, незабываемого детства, сверкающего, как роса на траве, и есть люди юности, люди значительной, часто трудной, полыхающей то зарницами, то пожарами юности, патетической юности, задающей тон всей их дальнейшей жизни. Первые все помнят, вторые осуждены вспоминать. «Между помнить и вспомнить, други…», цитирует он Ахматову. Людям детства вспоминать незачем, они все помнят и так, детство их всегда рядом, всегда за углом. Таким человеком был, конечно, Набоков, не зря писавший в «Других берегах» о своей бездарной во всех отношениях юности. Юность не нужна таким людям, они живут тем огромным зарядом счастья, который получили в детстве, запасом счастья, которого хватает им на всю жизнь. Люди юности вдруг начинают жить. В шестнадцать лет, на даче, он вдруг проснулся и начал жить, говорит Мандельштам. «Где-то на даче потом в лесном переплете шагреневом вдруг разгорелась она почему-то огромным пожаром сиреневым…». Детство далекий сон для таких людей, пишет в другом месте Двигубский. Где-то там, когда-то там было детство. Ну, было и было. Интересно становится потом, когда прочитаны первые книги, подуманы первые мысли. Григорий — человек детства. Всеволод — человек юности. Поэтому Григорий ничего, собственно, и не вспоминает, возвратившись в город, это я, автор, за него вспоминаю, пишет Двигубский. Он видит вокзал, или площадь, или, в городском саду, раскоряки, просто видит их, ни о каком прошлом не думая. Прошлое само о себе позаботится, оно уже здесь, он идет и проходит сквозь него. Он живет сразу во всех временах, сам этого, быть может, не замечая. Потому он для Всеволода загадка. Он вообще для Всеволода загадка. Мы же и смотрим на него глазами Всеволода, изумленными глазами Всеволода, пишет Двигубский — развивающий эти мысли не только в своих рабочих тетрадях, конечно, но и в самом тексте, много раз, в разных рукописях. Вспоминать, пишет он, например, о Григории в самом, как уже сказано, подробном варианте 2001 года, вспоминать, вообще говоря, ему не было свойственно. Вспоминать — дело Всеволода (говорил он когда-то). Удел и дело (отвечал Всеволод). Come on, old punster… Всеволод, в самом деле: Всеволод, его, Григория, старший, на пять лет старший брат, которого он, Григорий, если думал о нем, всякий или почти всякий раз воображал себе в том кафе в любезном его, то есть Всеволодову, сердцу Париже, где он, Григорий, в последний раз его видел — в том левобережном, конечно, кафе, с золотоногими, на тротуаре под красным тентом стоящими столиками, где Всеволод некогда был и (но этого Григорий не знал) скоро снова должен был сделаться завсегдатаем — Всеволод, в самом деле, вспоминал всегда, с юности; очень рано начал оглядываться, сводя брови, всматриваясь — и вновь всматриваясь в исчезающее, исчезнувшее, уходящее, проходящее, прошлое…, ужасаясь исчезновенью, еще не зная, конечно, но уже втайне, быть может, догадываясь, что вот так и будет потом всю жизнь, что вот так он и будет потом, всю жизнь, оглядываться, сводя свои брови, сидя в кафе, доставая Голуаз из кармана, записную книжку оттуда же, черную, с резинкой, не дающей ей в недолжное время раскрыться, со следами долгого ношения в царапающем соседстве с ключами, монетами, прочей мелочью, книжку, наполненную этими обратными взглядами, удержанным прошлым, ужасом времени. Потому что все оттуда исходит и туда возвращается; оттуда, откуда-то, из этого сумрака, этого первого дня среди каких-то, темных, деревьев. Григорий, почти никогда не вспоминая, все помнил. И если не все помнил, то помнил так ясно, столь многое, как и сколько Всеволоду вспомнить не удавалось; уже в четырнадцать каких-нибудь лет поражал своего в то время девятнадцатилетнего брата точностью сохраненных, верней: сохранившихся, поскольку он как раз не хранил их, не думал о них, не берег их, деталей; мог сказать, например, что вот, когда они ездили в Биарриц (а ездили они туда всего один раз, когда ему, Григорию, было четыре года), там, в Палас-Отеле, с его великолепным, приглушенно-гулким, мраморным холлом и цветными окнами в так называемой чайной гостиной, была полубезумная англичанка, мисс Флоренс Джонсон, правда Джонсон, и правда, что менее удивительно, Флоренс, старая дева, утверждавшая, что общается с духами. Да, я помню, говорил Всеволод, но ты помнить не можешь. Как же я не помню, я помню, она говорила с отцом, в гостиной, о Сведенборге, а я стоял рядом и слушал, я, конечно, не знал, кто такой Сведенборг, и она вытащила из ридикюля анисовую конфету, самую невкусную в моей жизни, и протянула мне со словами, что духи всегда вокруг и всегда со мной рядом, about you, my dear child, always about you, и потом принялась смотреть в камин и уже ничего не сказала, и отец, пожав плечами, увел меня от нее, и когда бывал сильный ветер, и мы все сидели на застекленной веранде, она одна выходила на пляж, и, пошатываясь, что-то кричала волнам. Просто какой-то король Лир в юбке, говорил… кто говорил это, автор так, похоже, и не придумал, в рукописи пропуск, начинается следующая глава.
Григорий все помнит, пишет он в предпоследней, пятой тетради, и он сразу весь дан. Всеволод — задание, Григорий — данность, пишет Двигубский. А жизнь ведь вообще есть задание, задание которое мы не можем выполнить. Das alles war Auftrag, aber bewältigtest du's? Ho Григорий сам есть данность, и жизнь для него просто данность. Просто вот она, без всяких заданий. Поэтому он не ищет. Он покоится в себе, кажется Всеволоду. Всеволод ищет, Григорий уже нашел. Нет, не так! восклицает Двигубский. Григорий и не искал никогда, ему искать незачем. Григорий кажется Всеволоду, пишет П. Д. в другом месте, человеком не ищущим, но нашедшим, изначально нашедшим, еще до начала всех поисков, до начала всей жизни, что-то такое, выходит, преджизненное, предвечное знающим. А сам он, Всеволод, ищущий, нет! не столько даже ищущий, сколько изначально отчаявшийся найти. Вот в чем дело. Всеволод даже и не верит, что сможет найти что-то, какой-то ответ в жизни. Ответ, может быть, есть, но он не верит, что сможет его найти. Поэтому он, Всеволод, пишет Двигубский, я же, когда читаю это теперь, думаю, конечно, что не зря он называл Всеволода то своим заместителем, то своим представителем в повести, поэтому Всеволод всегда живет на грани отчаяния, в самом его преддверье. Только писательство спасает его; иногда. Григорию отчаянье не знакомо. Жизнь для него просто жизнь, вот такая, какая есть. Он живет чем-то иным, каким-то предмирным знаньем, как дети. Он наивен (в шиллеровском смысле). Всеволод сентиментален, Григорий наивен. А между тем, он ведь занимается философией; зачем может заниматься философией такой человек? А я знаю, что он занимается философией, пишет Двигубский, я не могу сделать его ботаником или химиком. Опять-таки: почему? Он сам настолько целен, или, лучше, философским языком: сам настолько целое, что не способен увлечься на всю жизнь какой-то частной дисциплиной. Он способен увлечься на день, на месяц и даже на год. Но он знает, что никогда не сможет посвятить всего себя какой-то частной дисциплине, определенной науке. Цельность перед лицом целого. Разговор целого с целым. Философия предполагает исканья, сомненья. В этом смысле он не философ. Но он хочет выразить свое предмирное знанье о мире. Он как будто сверяет его с тем, что знают о мире Платон, Кант, Шопенгауэр. И его увлекает игра ума. Не в частностях, но в целом. Он занимается логикой, но он никогда не стал бы логиком. Его увлекает игра и мощь мысли, стремящейся охватить целое, помыслить целое, создать целое в себе же самой. Для него философия не поиски ответа на вопрос, как быть и что делать, но всеохватывающий взгляд на мир, но позиция целого пред лицом целого, ответ цельности на целое. Он, как философствующий субъект, равновелик миру и внеположен ему. Он буквально — не от мира сего (в жизни вполне — от мира). Ему нужна и важна эта неотмирность, внемирность… Какой-то (от тетрадей перехожу снова к рукописям): какой-то — и даже, быть может, важнейшей — частью нашей, если угодно, сущности мы все живем, разумеется, вне — чего бы то ни было, вне происходящего вокруг нас, и даже вне происходящего с нами, по ту сторону нашей собственной жизни. Он очень остро чувствовал, отчетливо сознавал в себе эту часть; ценил в себе сознание этой части — не прямым, но в высшей степени косвенным образом связанное с его философскими штудиями, которые, в свою очередь, казались ему временами не столько попыткой определить или, например, описать эту внешнюю жизни, хотя и самую, может быть, внутреннюю часть души, сущности… (все такие слова приблизительны), сколько способом (одним из способов) развить ее и расширить; или, может быть, наоборот (на полный оборот всех понятий) одним из способов ее — в нем, Григории, — проявления, осуществления… Одним из способов, разумеется; любое, в конце концов, продлеваемое усилие укрепляет в нас неподвластное миру. Собственно философия, с такой точки зрения, оказывалась чем-то как бы случайным; можно было читать философские книги (он рано начал читать их, в шестнадцать лет штудировал уже Шопенгауэра), но можно было и не читать, читать другие, не читать вообще никаких… Эта миру неподвластная часть не исчезала и даже не уменьшалась в нем, вот что странно, несмотря на его участие в событиях, называемых историческими, в великой войне и гражданской: и как если бы две эти части, участие в истории и непричастность к ней, скажем так, не исключали, но лишь усиливали друг друга. Надо быть посреди совершающегося, чтобы иметь возможность со стороны посмотреть на него. Возвращаюсь к тетрадям. Григорий — участвует, Всеволод — убегает, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Всеволод никак не может понять, почему, собственно, Григорий дает забрать себя в армию, в 1916 году, почему заканчивает эту дурацкую школу прапорщиков, почему уезжает на фронт, тем более почему вступает в Белую армию. Всеволод, может быть, трус, может быть нет. Но Всеволоду, во всяком случае, есть что терять, или так ему кажется, его будущие книги, еще не написанные. Книги, которые написаны никогда не будут, если он даст себя укокошить. А Григорий что же? А Григорий чувствует, что он не может оставаться в стороне. Нет никаких разумных причин ему не оставаться в стороне. Но здесь не разум, а чувство. Le creur a ses raisons que la raison ne comprend pas. Чувство родины. Вся Россия, и я вместе с ней. И ему не нужен никакой результат жизни. Ничто, им сделанное, или написанное, или, наоборот, не написанное, не сделанное не может иметь для него такой ценности, какую имеет для него — что же? вот именно: что же? Сказать: сама жизнь, значит ничего не сказать. Но есть что-то, постоянно им ощущаемое, сознаваемое, бесконечно ценнейшее для него, чем все, что он, или кто-то другой, мог бы в жизни сделать, или создать, чего мог бы достигнуть, или добиться. Поэтому ему себя в каком-то смысле не жалко. Не потому что он не боится смерти, все боятся, и он тоже боится, а потому что где-то, каким-то образом, в каком-то высшем, лучшем плане бытия не так уж и важно, когда именно эта жизнь закончится, от нее не убудет. В отличие от Всеволода он ничего не должен успеть. Он никуда не спешит. Ему не важен результат жизни, и жизнь не нуждается для него в оправдании. Но вот что еще удивительно. Григорий никогда не интересовался политикой. Это Всеволод волновался, читал газеты, имел мнения, спорил за чайным столом, вступал в журнальные сшибки. Григорий приехал на каникулы в Россию в июле 1914 года, сразу после окончания летнего семестра во Фрейбурге, то есть как раз вовремя, в последнюю, не сознавая того, минуту — и откровенно, вызывающе сожалел, что не может вернуться к полюбившемуся ему и, в той мере, в какой немецкий профессор вообще способен на человеческие чувства, или, скажем, на проявление оных, полюбившему его, Григория, Генриху Риккерту, в 1915 году переехавшему, кстати, в Гейдельберг, и что придется, значит, заканчивать образование в незнакомом и чужом Петербургском университете. Никаких немцеедских чувств он, конечно же, не испытывал; от Канта к Круппу не говорил никогда; над громогласно-патриотической пошлостью, шокируя знакомых, смеялся. А все-таки именно он, Григорий, не Всеволод, дал забрать себя в армию, пошел на фронт и т. д. Здесь было еще мальчишество, пускай чуть-чуть, пускай лишь каким-то крайним краем души, радость риска, желание доказать самому себе, что он может, что не боится.