Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды мою маму вызвали к директору школы. Она выслушала все молча, а на улице, сев в машину, закрыла лицо ладонями и прошептала — она уже не кричала, так как понимала, что этого я и добиваюсь: «Я больше так не могу. Я признаюсь во всем твоему отцу». Но так и не призналась никогда.
— А твой отец, — задала я вопрос, вспоминая тихого человека, — как он на все это смотрел?
Мы уже дошли до конца пляжа. Позолоченная вода мерно плескалась о выступы черных камней, скорбные трубные звуки, издаваемые тюленями, наполнили воздух. Равен вздохнул и снова заговорил:
— Мы старались, чтобы его не затронула эта безмолвная война между нами. Когда он был дома, мы прилежно старались вести себя приветливо по отношению друг к другу — это был наш молчаливый пакт, единственное, в чем мы действовали сообща, так как оба любили его. Мы нормально разговаривали, улыбались, делали какие-то мелкие дела и даже немного ссорились из-за них, как обычно. Но он все понимал, мы не смогли ввести его в заблуждение. Словно он слышал все невысказанные слова ненависти к ней, которые копились во мне, каждое слово. И они пробивали его сердце и пробивали, как пули, пока не изрешетили его. Каждый день он ходил на работу, но уже с сердцем как решето, из которого в конце концов ушла вся воля к жизни.
Самое грустное было — как он старался сделать нас счастливыми. Он возил нас в особые места на уик-энд, кататься на лодке, смотреть родео во Дворце Быка. Водил в кино. Мы все вместе сидели в его повозке, тесно прижавшись друг к другу: мама в красивом платье — между своими двумя мужчинами, как она нас обычно называла. Люди, попадавшиеся нам на пути, должны были думать, что мы идеальная семейка. Папа шутил, обычно не очень удачно — в шутках он был не силен, — а мы смеялись как безумные, сильнее, чем того стоила шутка, сильнее, чем когда бы то ни было прежде. И так мы ехали в нашей повозке, и она сотрясалась от нашего фальшивого смеха. Папа смотрел на нас, и в глазах его плескалась такая безмерно глубокая печаль, что можно было утонуть. Но как я мог признаться ему в том, что меня мучило, не предав при этом маму? И какой бы гнев я ни таил на нее — я не мог так поступить.
Затем время обернулось против нас.
Я помню этот день как сейчас. Я вернулся из школы, а мама испекла шоколадные пирожные с орехами. Я обожал их. Когда был маленьким, я все время уговаривал ее сделать их. Но в тот день меня это только взъярило: неужели она думает, что может все исправить с помощью горки каких-то пирожных? Я не прикоснулся к ним, хотя умирал от голода, сделал бутерброд, налил молока и поднялся к себе в комнату. Там я жадно набросился на бутерброд, выпил молоко и лег на кровать, полный жалости к самому себе. В доме носился аромат шоколада, и у меня от него сосало под ложечкой. Я не обратил внимания на трезвон телефона. Я думал: лучше мне убежать из дому, пусть они побеспокоятся. Потом я услышал, что она стучится ко мне. Я открыл дверь, готовясь сказать какую-нибудь колкость.
Она стояла там, уже с ключами от машины в руке.
— Нам нужно ехать в госпиталь, — сказала она: на лице смертельная бледность. — Что-то взорвалось на заводе.
И мы пошли, поддерживая друг друга, оба немножко дрожа. Даже сквозь мечущийся по венам страх, от которого все плыло в голове, помню, я смутно ждал, что дальше должно быть все, как обычно бывает в кино. Трагедия, которая снова воссоединит нас. Однако никакого воссоединения не произошло. Ни тогда, ни позже, когда мы сидели у его постели: он смирно и тихо лежал, весь в бинтах, напичканный до одурения обезболивающими — это было единственное, чем доктора могли ему помочь. Видно было, что ему тяжело, по тому, как он рывками втягивал в себя воздух. Но когда через несколько часов он умер, это произошло спокойно: дыхание просто остановилось — так умирают благословенные души, как позже я прочитал в одном буддистском тексте. Его смерть была как и его жизнь: даже самые близкие так и не узнали, как он страдал.
Когда до мамы дошло, что он умер, она принялась плакать: безобразные всхлипы сотрясали все ее тело. Она плакала так, будто ее собственная жизнь закончилась, и, наверное, в каком-то смысле так оно и было. Потому что он был единственным близким человеком, который верил в тот ее образ, что она создала.
Я тоже был потрясен, но отталкивал эмоции — каким-то образом я еще не мог поверить в его смерть, — говоря себе, что разберусь со всем этим позже, в одиночестве. В данный момент надо было позаботиться о маме. Я обнял ее одной рукой и попытался прочувствовать, каково ей сейчас, чтобы понять, как лучше ее утешить. И знаешь, что?
Я испуганно смотрю на него: в его глазах грозовые тучи.
— Я ровным счетом ничего не почувствовал. Ни-че-го. Вот я сидел, обнимая мою рыдающую овдовевшую мать, и знал, что, по идее, я должен был бы испытывать: жалость, сожаление, желание защитить ее и любовь — да, особенно любовь, — но ничего этого не было. Я обнимал ее, потому что это принято в таких случаях, а внутри чувствовал совершенную отделенность и отрешенность, как будто кто-то взял гигантский нож и перерубил между нами все связи, — и даже не только между мною и ей — но и между мной и всем человечеством.
— Это просто от потрясения, — попыталась я его успокоить, но прозвучало сказанное весьма неубедительно даже для меня.
— Если бы так. Но это не ушло ни в последующие недели или месяцы, ни когда я закончил школу. Иногда я чувствую это у себя внутри даже сейчас, — и он снова потер себе грудь, мой Американец, с глазами как пустые провалы в ночное небо.
— Знаешь, Тило, что самое печальное в мире? Когда ты обнимаешь кого-то, кого так любил, что даже одна мысль о ней озаряла все твое существо яркой вспышкой, а в душе у тебя теперь — нет, не ненависть, это было бы лучше — внутри у тебя ледяная беспредельная пустота. Она растет в тебе, и для тебя уже нет разницы, обнимешь ты ее или уберешь руку и уйдешь прочь.
— О, Равен, — выпаливаю я, порываясь запечатлеть сочувствующий поцелуй на щеке того мальчика, которым он был. Потому что мне кажется, что он прав: из всего это самое худшее. Хотя, если честно, откуда мне знать, ведь я так часто меняла старое на новое, не заботясь о том, что осталось позади. Ведь я давно уверовала, что гулкая пустота, живущая в сердце, обычна для человека, как и острая жажда ее заполнить. До последнего времени.
Тут мое сердце сжалось, как будто сдавленное тисками. Потому что наконец пришло время признать, что это любовь. Не восхищение, испытываемое к Мудрейшей, не благоговение, как перед специями. А человеческая любовь, в которой все перемешано: щедрость и требовательность, обидчивость и великодушие. Меня пугает это, как неведомая опасность.
И еще я вижу, что главная опасность коренится не в том, чего я всегда боялась, — в гневе специй и отзыве. А в том, что я обречена на то, чтобы, так или иначе, потерять эту любовь. И тогда — как я смогу это перенести, уже поняв, что отнюдь не неуязвима для чувств?
Подумав об этом, я хочу отпрянуть от Равена, но каким-то образом перед моими губами не его щека, а его губы, и это не мальчик, а мужчина, он обнимает меня, и это не поцелуй сочувствия, а поцелуй обоюдной страсти. Мы целуемся у океана, в последних лучах заходящего солнца, когда ночь уже готова пасть на нас. Мой первый поцелуй: его ласкающий язык, сладкий, настойчивый, у меня во рту — как удивительно (вот что делают люди) — все во мне вскипело и затем замерло, как будто, несясь на очень высокой скорости, я внезапно съехала под откос. И так, пока я не забыла о том, что мне следует стыдиться своего тела, да, желая, как всякая женщина, чтобы это не прекращалось.