Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Так лису выкурили из гегельянского леса, и теперь она мчалась по полю, измученная, задыхающаяся, «под крики погони и лай собак»[128]. Все они оказались в одной своре – Платон, Данте, Макдональд, Герберт, Барфилд, Толкин, Дайсон и сама Радость. Все они были теперь на той стороне, даже мой ученик Гриффитс. Теперь он брат Беда Гриффитс, а тогда, еще сам неверующий, он тоже принял участие в этой погоне. Однажды, когда он и Барфилд завтракали у меня в комнате, я упомянул о философии как о «предмете». «Для Платона она не была предметом, – заметил Барфилд, – она была путем». Барфилд и Гриффитс обменялись понимающими взглядами, и Гриффитс негромко, но пылко подтвердил эту мысль. Я понял, как я легкомыслен. Многое уже продумано, сказано, прочувствовано и пережито воображением. Настала пора дел.
Ибо с моим идеализмом была связана (по крайней мере, теоретически) определенная этика. Я полагал, что наши смертные и не вполне реальные души обязаны умножать знание о Духе, видя мир с разных сторон, но оставаясь качественно подобными Духу, привязанными к своему времени, месту и обстоятельствам, но обладающими той же волей и разумом, что и он. Это непросто, ведь сам акт творения, в котором Дух породил души и мир, наделил их разнообразными и зачастую противоречащими друг другу интересами, а значит, создал предпосылки эгоизма. И все же я полагал, что каждый из нас способен отрешиться от эмоциональной иллюзии, порожденной эгоизмом, точно так же, как мы можем отрешиться от оптической иллюзии, порожденной нашим положением в пространстве. Предпочесть свое благо благу соседа – все равно что принять ближайший телеграфный столб за самый большой на свете. Чтобы опомниться и действовать согласно этому объективному и универсальному мировоззрению, требовалось ежедневно и ежечасно напоминать себе о своей подлинной природе, вновь возноситься или возвращаться к тому Духу, которым мы все на самом деле являемся. Все верно, но теперь я понимал, что не так уж легко воплотить это учение в жизнь. Говоря словами Макдональда, я стоял перед тем, что «должно делать, и всё»[129]. Я должен стремиться к абсолютной добродетели.
Нелегко молодому атеисту уберечь свою веру. Опасности подстерегают его на каждом шагу. Нельзя исполнить волю Отца (и пытаться не стоит), если ты не готов вместе с ней принять само учение[130]. Я старался привести все свои поступки, желания и помыслы в гармонию с мировым Духом. Впервые в жизни я изучал себя ради разумной практической цели. И тут я обнаружил то, что повергло меня в ужас: зверинец похоти, бедлам амбиций, детскую страхов, гарем взлелеянных ненавистей. Имя мне было – легион[131].
Конечно, я не мог ничего сделать – я не мог продержаться и часа, не обращаясь непрестанно к тому, что именовал «Духом». Однако изощренные философские различия между этими обращениями и тем, что нормальные люди называют молитвой, рушатся, как только займешься этим всерьез. Можно беседовать об идеализме, можно верить в него, но жить им нельзя. Не мог же я по-прежнему думать об этом «Духе» как о совершенно равнодушном или глухом к моим мольбам. Даже если моя философия верна, что могу сделать я сам? Теперь я понимал, что выстроенная мной прежде аналогия кое-что подсказывает: если бы Шекспир и Гамлет могли встретиться, то произошло бы это только по воле Шекспира[132]. Сам Гамлет ничего тут поделать не может. Наверное, мой Абсолютный Дух все еще отличался от Бога обычной веры, но дело было сделано: стоит искренне поверить даже в такого «Бога» или «Духа», и жизнь обновится внезапно, ужасно, потрясающе. Как сотряслись и соединились друг с другом сухие кости в видении Иезекииля[133], так и умозрительное построение, засушенное в моем мозгу, зашевелилось, приподнялось, отбросило саван, встало и обрело жизнь. Я больше не мог забавляться философскими играми. Как я уже сказал, этот «Дух» пока еще не совпал с «Богом массовой религии», но Игрок на другой стороне просто отмахнулся от этого различия – и его не стало. Он не вдавался в дефиниции, Он сказал только: «Я – Господь», «Аз семь Сущий», «Аз есмь»[134].
Люди, от природы склонные к вере, не поймут того ужаса, с каким я воспринял это откровение. Дружелюбные агностики прощебечут нечто сочувственное насчет «поисков Бога». В том моем состоянии это звучало как поиски кота, предпринятые мышью. Мои чувства лучше всего передавала встреча Миме и Вотана в первом акте «Зигфрида»: «Не нужен мне ни друг, ни соглядатай, я жажду одиночества».
Как вы помните, я всегда мечтал, чтобы меня оставили в покое, «не лезли». Я хотел (ну и дурость!), чтобы моя душа «принадлежала мне самому». Я бы с готовностью отказался от любого наслаждения, лишь бы избежать боли. Сверхъестественное поначалу притягивало меня, словно запретный наркотик, а затем вызвало отвращение, похожее на похмелье. Недавние попытки жить в соответствии со своей философией на самом деле (теперь-то я это понимал) были очередной попыткой выстроить стену. Я ведь догадывался, что даже идеальное представление о добродетели никогда не навлечет на меня нестерпимых мук, я вполне могу вести себя «разумно». Но теперь идеал превратился в повеление, и кто знает, к чему он меня принудит? Да, по определению, Бог есть Разум. Но «разумен» ли Он в другом, более земном смысле? Никто не давал мне ни малейших гарантий. От меня требовали безусловной сдачи, прыжка во тьму. На меня надвигалась реальность, не ведающая компромисса. Никто не предъявлял мне даже ультиматума «Всё или ничего». Видимо, эту стадию я уже миновал, когда, сидя наверху автобуса, расстегнул доспехи и снеговик начал таять. Теперь от меня попросту требовали «Всё».
И вот ночь за ночью я сижу у себя, в колледже Магдалины. Стоит мне хоть на миг отвлечься от работы, как я чувствую, что постепенно, неотвратимо приближается Тот, встречи с Кем я так хотел избежать. «Чего я ужасался, то и постигло меня»[135]. В Троицын семестр 1929 года[136] я сдался и признал, что Господь есть Бог, опустился на колени и произнес молитву. В ту ночь, верно, я был самым мрачным и угрюмым из всех неофитов Англии. Тогда я еще не понимал того, что теперь столь явно сияет передо