Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы сидели в саду. Было довольно поздно, прохладно. Лийз спросила про моего отца. Я не понял и переспросил. Она хотела знать, как воспринял то, что со мной случилось, мой отец. Мне показалось это странным. Лийз никогда не задавала мне таких вопросов, хотя много рассказывала о себе и своей сестре… Она немедленно растолковала, что обычно отцы очень переживают всякие взлеты и падения своих сыновей, и добавила сериальное “you know dad and son stuff, blah blah blah”[109]. Я сказал, что мой отец умер… и добавил, что моя мать мне на днях рассказала, как в детстве, когда мне было что-то около четырех, я полез к нему игриво драться, а он был не в духе и сильно ударил меня в живот, настолько сильно, что я упал и потерял дыхание, даже плакать не мог, мать пришла в ужас, она схватила меня и, сдавленным голосом сказав «сумасшедший!», с перекошенным от ужаса лицом, унесла меня… Я внезапно прервался, потому что вспомнил ее лицо, я вспомнил весь эпизод с такой ясностью, что…
– What happened?[110]– спросила Лийз. Я объяснил, что только что перед собой увидел лицо матери, она плакала и дула мне в глаза, целовала меня.
На днях мать сказала, что все мои проблемы с печенью связаны именно с тем случаем… Я ей сказал, чтоб не городила чепухи, и теперь сильно сожалел, что так резко ответил (так ответил бы отец).
Лийз помолчала и сказала: “I see…”[111]– И ее слова меня опять поразили! Я вспомнил мистера Винтерскоу – он часто так говорил, когда хотел выразить понимание, сочувствие; она проговорила эти слова с его интонаций; еще он вздыхал, но Лийз не вздохнула (возможно, лет через сорок начнет вздыхать).
Я погрузился в мысли. Всё сказанное мной словно улетело куда-то, будто я стоял на перроне и смотрел вслед убегающему поезду. Как в метро. Тишина. Гул. Ветер. И вот я – без вещей, без документов – стою и думаю о мистере Винтерскоу. Он умер тремя годами ранее. Я узнал об этом совершенно случайно. К тому моменту он стал чертовски популярен. Благодаря нелепому документальному фильму, который о нем сняли. Линза, как обычно, всё исказила. Мне показали фильм о совсем другом человеке, в роли мистера Винтерскоу очень похожий пожилой актер с накладной бородой… Меня пытались убедить в том, что это был он, но на дешевые трюки я не клюю. Вспомнил, как старик пытался поучаствовать во мне (актер из фильма вряд ли даже задумался бы!); помочь, конечно, не мог, зато сострадал.
Лийз молчала, казалось, думая о том же. Внутренне я ее поблагодарил за это молчание, и мистера Винтерскоу, и Дангу… и мать, и дядю… и Пола, и Лайлу… и многих других… в моем сознании промелькнули лица… там были и Марта Луизе со своим мужем, Даг, Анне Карен и даже адвокат! Совсем другой поезд пронес их мимо меня и исчез. Я смотрел им вслед: в моем сердце я просил у них прощения за мое кривлянье, за цирк, который устроил…
И снова я на скамеечке в саду рядом с Лийз. Она пошуршала коробком и зажгла самокрутку.
«Может быть, – отчетливо подумал я, глядя на огонек спички (Лийз не торопилась его тушить, а спичка не торопилась сгорать), – благодаря всем этим людям я и выжил. Все до последнего они были необходимы. Даже те, кто ничего не чувствовал. Человек плетет паутину, и она его держит. Так и я плел, как умел, паутину абсурда».
Пошел к Сулеву в музей – мы собирались на концерт. Должна была подъехать Лийз. Ждали ее. В музее была выставка эстонских крон; Сулев предложил пойти посмотреть, но я отказался: я и так увидел краем глаза несколько стендов с аппликациями (было похоже на детское рукоделие), и у меня испортилось настроение: вспомнил, как мой дядя переживал из-за того, что Эстония перешла на евро, целый год после этого он мне звонил, никак не мог успокоиться…
– Такого я от них не ожидал! Они же так любили независимость… Оказалось, что не так уж они и дорожат своей кроной. Уж точно не так сильно, как датчане.
У него были счета в разных банках Эстонии. Он там что-то крутил на бирже, покупал и продавал акции; суммы были ничтожными, манипуляции безуспешными, а в связи с переходом на евро всё это стало и вовсе убыточным. Кроме того, ему вдруг стало неудобно оплачивать зубоврачебные эксперименты – теперь они не казались столь дешевыми.
– И зачем эстонцам евро? Не понимаю! Подождали хотя бы год, пока рассосется, или посмотрели бы, что там, в Греции будет… я бы к тому времени управился со своими имплантами… Так нет, ни с того ни с сего… Раз, и – на́ тебе: евро! И куда они торопятся? Это же самоубийство! С другой стороны, им евро нужен, чтобы снять с себя всякую ответственность в случае экономического краха. Сам подумай, перешли на евро и ничего делать не надо! Сиди, получай директивы из Европарламента. А если рухнет всё, так на это отписка есть: евро рухнул – мы тут ни при чем!
Одно из тех рассуждений, коими бредят замотанные в рыбацкие снасти старики на скамейках; подобной ерундой пилят мозги таксисты.
Дядя включил камеру, и я мог его рассмотреть. Он был обеспокоен. Думы глодали его. Говорил, что бежал вчера до почтового ящика, боялся не успеть, боялся, что машина, которая забирает почту, может подъехать и выпотрошить ящик до того, как он в него опустит письмецо.
– Сколько раз из-под носа уходила. А потом неделю жди.
Я удивился:
– Как же так! Что, нельзя разве в другой ящик опустить? Или сразу отнести на почту?
Он сказал, что в городке, куда он недавно переехал (опять, и на этот раз совсем в глубинку: «тихо и дешево там»), почты больше нет – оставили киоск, в котором принимают посылки, но не по выходным.
– Уплотняется Дания, – добавил он. – Хитрая страна, никак мне ее не раскусить, всё время попадаю впросак. Вот и вчера напрасно торопился. Подбежал к ящику, а там написано, что заберут почту только в понедельник.
– Это что ж, у вас уже и на ящиках писать стали, когда почту заберут? – изумился я.
– Давно уже стали. Еще когда ты там жил, писали. Ты просто писем не слал!
И то верно – не слал и получать не хотел.
– Вот ведь какие! – продолжал он. – Вышло опять – напрасно я торопился, писал, думал, что написать, полночи думал, как вот красиво написать, а потом еще полдня писал, и бежал к ящику. Напрасно, потому что всё равно заберут почту только в понедельник. Троица. Пинсе! – добавил он по-датски, усмехнувшись над самим собой. Городок на Троицу вымер; все разъехались; даже сделалось ему жутковато. Опустил он письмо и пошел, а вокруг – мертвые улицы, пустые сады, слепые окна, ничто не движется, точно макет города, а не город.
– И стало мне как-то не по себе, – сказал он. – Иду не как я, а как персонаж в фильме у Линча. Фу! Я и не заметил, что праздники подошли. Я, ты знаешь, не слежу за календарем. Сижу, рисую, на работу не хожу, в календарь не смотрю, газеты, как Обломов, не читаю, даже телевизор перестал включать… Не успеваю подстраиваться под это уплотнение. Вот почта – один из многих показателей, что уплотнение в Дании идет по всем фронтам. В прошлом году сократили больницу. Каких-то отдельных врачей перевели в другую, а кое-кого попросили подождать, пока им там приготовят кабинеты, да так и забыли о них, и больше не намекают, что пора перебираться. Они ждут, звонят, пишут в газету местную… Я разговор подслушал: два врача в поезде ехали, на забастовку, кажется, с какими-то картонками под мышкой. Да что толку! То же самое с медсестрами и няньками, теми, кто приглядывает за стариками и сумасшедшими: их не хватает – людей не хватает, потому что стариков и сумасшедших становится всё больше и больше, а медсестер и сиделок – сокращают, и они – не выдерживая очередей и шока – сами сходят с ума. Или симулируют. Они ж знают, как и что… Страна сжимается, – бурчал он, воздевая глаза к потолку; у него за спиной на стене висела его картина, где веселенькие ножки в чулочках взбивали сливки облаков в ясно-голубом небе, вращая красно-голубой полосатый мяч на остреньком кончике яркой красной туфельки. – Пишут, что не хватает учителей, а сами сокращают учителей. Так сократили тут, что не дали доучиться студентам и на год раньше выдали дипломы! Мол, закончили, получите и с богом! В школах та же ситуация. Учеников уплотняют. Сдваивают классы. Школы закрывают, учеников перегоняют из трех школ в одну, они там сидят по тридцать человек в классах, рассчитанных в лучшем случае на пятнадцать. Как в советские времена! Но в наших школах хотя бы классы были рассчитаны на тридцать человек! А тут… Жуть какая-то! Пустые здания школ стоят. Они просто стоят! Их не топят, не эксплуатируют. Как и больница – у меня через два поворота – пустая, как павильон для съемок фильма. Не знают, что делать. И ничего делать не надо. Потому что это и есть – экономия средств, когда ничего не делаешь, а оно само по себе стоит. Я слышал, как один старик кричал в баре на молодых: «Всё-то у вас есть, привыкли! Теперь ничего не будет. Одна стиральная машинка на весь дом. Без машины. Без телевизора. На керосине кофе варить будете!». Смеялся и злорадно руки потирал. Я его понимаю. Мне почему-то тоже хочется злорадствовать. Потому что всё это время меня в сортире держали. Не давали работы. А теперь можно ее больше и не искать. Потому что ее нет. Не только для таких, как я, но и для тех, кто как сыр в масле катался, пока я бедствовал и унитазы драил. Для отвода глаз я, конечно, продолжаю делать вид, что усиленно ищу себе работу. Мало ли, спросят, а у меня – документация: искал, пытался… Пишу отчеты, выпрашиваю работу, умоляю моего советника подключить к какой-нибудь программе или занести меня в список тех, для кого фирма по трудоустройству будет работу бесплатно искать. Есть тут одна, может и в Исландию отправить, о чем я давно мечтаю. Они получают средства у государства из фонда какого-то и отправляют людей в Исландию, не устраивают на работу, а только направляют попробовать устроиться. Ты там пытаешься устроиться, ничего не находишь и возвращаешься…