Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Барменша Лиза, окружавшая ментов хозяйской заботой, услышала этот барский голос и приняла вопрос, как и взгляд Дадашидзе, на свой счет.
– Ну, здрасьте! – возмутилась она, как может возмутиться не спавший всю ночь трудящий человек. – С добрым утром… Это я-то соня! Или вы чем-то недовольны, Давид Луарсабович? Зря вы так…
Ее обиду близко к сердцу принял сержант милиции, он и сам был невыспамшись, и сам вот уж сорок минут как заступил на дежурство по микрорайону. Он отставил кофе, встал и потребовал у нерусского фраера, да в темных очках – это в октябре! – предъявить паспорт на предмет установки личности и наличия регистрации. Сержанту невдомек было, что фраер подозрительной национальной и сексуальной ориентации был хоть и грузином, но старейшего московского разлива, активным, хотя и романтичным, бабником и, кроме того, кандидатом юридических наук и доцентом Вышки. То есть заведения, где непосредственно и училась бедная Лиза. Но паспорта у доцента с собой не было. Получалось: не русский, без паспорта, неформал, да еще выступает… На требование сержанта отреагировал, поднявшись во весь рост, господин необычайно русской и могучей наружности с паспортом на фамилию Блюхер. Поднялись и молодые-необученные подчиненные сержанта, некрупные россияне из татар, тут и Лизка всполошилась, рассердившись на всех разом, – не хватало ей в конце рабочей ночи этих резких движений…
А Соня именно под весь этот переполох снова провалилась, как в обморок, в глубокий сон. Зеленые, а также серые и золотые, крапчатые ее глаза были крепко зажмурены, и чем громче в яви звучали голоса, тем упорнее в своем сне она не желала их слышать.
И снился ей сон, что она типа чайка, может и голубица… А то и ворона молодая, сама не знамо – хто, но только не человег, а птиса, и не мелкая… Летит… По мрачному сизому утру раскраивает она тяжелыми крыльями тяжкий фоздух над подернутым первым снежком огромным городом.
Летит, вертит клювастой своей головой, озирается, с трудом узнавая улицы глубоко внизу, и видит каменный и широкий мост над черной рекой, и красную крепость в отдалении, и замечает двоих, разговаривающих о чем-то на мосту, и вот она узнает одного из них! Да так узнает, что вдруг кубарем перевертывается в ледяном потоке воздуха, и теряет из виду землю, а, напротив, видит под собой темный, многоярусный, клубящийся и бездонный поток сизых туч, и несколько светлых облачков быстро несется, как льдинки по сизой реке… А город – вот чего уже не забыть! – став чудовищным, тяжким каменным небом, нависает над нею светящимися кристаллами домов, кораллами деревьев и сталактитами соборов и башен… Но вот снова кувырок, ее снова разворачивает, и она снова летит над городом под сизыми тучами, и снова, озираясь, пытается подробно разглядеть того. Но видит только, как бежит он уже далеко от моста по трамвайным путям и добегает до круглого домика под светящейся красным тревожным светом буквой «М», и вбегает под эту букву и исчезает, как сквозь землю проваливается… И некуда, незачем ей дальше лететь…
Соня проснулась вдруг, резко села, стряхнув и сон, и гриву с лица, распахнув не такие уж и зоркие, растерянные глаза. Вот видит она себя в безлюдном темноватом подвале. Видит, что сидит за столом, а на нем множество пустых кофейных чашек.
– Где фсе? – спрашивает она еле живого, бледного официанта, который клюет носом на высоком табурете у стойки бара. – Где же фсе?! – повторяет она.
– Милиция замела, – отвечает бледный Толик, очнувшись, – двух ваших замела, и Лизка с ними ушла.
И вот еще одна волна пробуждения накатывает на Соню, она вспоминает свой сон и человека, которого все пыталась разглядеть с небес, а он как сквозь землю провалился…
«Флюбилась!.. – с изумлением говорит она самой себе. – Так фот как… фот так, просто… Как теперь жить буду… как еще жифа?!.»
Соня и не заметила, как оказалось, что она уже идет по Мясницкой, ссутулившись под рюкзаком не тяжелым, но громоздким, рюкзак этот не рюкзак, а футляр виолончели, гриф, как всегда, торчит вверх и пригибает Сонину кудрявую голову, в которой мечутся мысли простые, известные, безнадежные. Соня быстро идет в нескользких своих мужских ботинках и пытается договориться сама с собой. Ведь ничего же не случилось, никто не обманул ее, не обидел, не бросил. Но в том-то и ужас, что вот и определился он, сыскался такой человек, что держит ее сердце в руке и – не знает об этом. Человек, еще ни в чем не провинившийся – какая же может быть вина в нем! – но он держит ее сердце в руке… Да как он смеет!!!
И кто вообще он такой…
Лет одиннадцать или почти одиннадцать назад Кузьма Андреевич Чанов, первокурсник исторического факультета РГГУ[6], начал на Арбате продавать матрешек. Началось с того, что под новый, 1991 год арбатский человечек Сема заприметил припорошенного метелью юнца без шапки у одного из лотков с шутихами и гирляндами. Был он худой и по сравнению с Семой рослый, видный издалека. Молчаливый. То ли туповатый, то ли скрытный. Он кутал нос в шарфе деревенской вязки. «Подмерзаешь?» – спросил Сема. «Нет!» – ответил юнец. И Сема, оценив морозоустойчивость и бодрость, предложил ему торговать матрешками под открытым декабрьским небом. Чанов согласился. И начал, как только сдал первую сессию. Имя свое домашнее – Кусенька – он берег, а школьное имя – Кузя, заодно и Кузьма – не любил, так что на Арбате стал просто Чанов.
В те времена только доллар был мерилом доходов. Да и расходов. За один день рубль падал, чуть подскакивал и катился «звеня и подпрыгивая», как у Достоевского. Именно поэтому народ, не торговавший вот уже три поколения, пустился во все тяжкие. Потому что ведь – если ты сегодня к ночи что-нибудь не продашь, то утром не купишь хлеб свой насущный. И к вечеру ты его тем более не купишь – во всех магазинах все будет сметено. А деньги твои тем временем, где-то за пределами твоего промерзающего дома, час от часу будут падать в цене. Так что не думай и не мечтай, продавай и вкладывай в новый товар, и торопись, пока еще сегодняшние деньги дают. Завтра деньги будут завтрашние, упавшие, их не соберешь… Жизнь была как бег по вертикальной стене. Только совсем уж в захолустье царили покой и запустение. Народ выживал огородами и самогоноварением, спиртное оставалось самой твердой валютой.
На Чанова от Семы свалилось совсем ненужное – матрешки. И Чанов их полюбил. Присмотрелся и полюбил. Они были симпатичные, приятно в руку взять, все одинаковые, но все – разные, ручной работы, утешительные. С давно известной, но все же тайной. Тайна побрякивала. Матрешек покупали бойко, может, и для того, чтобы завтра с утра перепродать, или чтобы создать запас не очень нужного. В мире падающих денег и матрешки – твердый товар. Конвертируемая валюта. Они продавались как за доллары, так и за рубли, и одной из забот Семы было по два-три раза на дню забирать у Чанова выручку, менять рубли на доллары и обратно, выискивая курс повыгодней. Это называлось лохматить деньги. Уйма тогда объявилось менял, в любой подворотне. Лохматить деньги – первая забота, которую Чанов у Семы отнял. Сошло легко. Сема привел было двух детинушек, чтобы юношу поучили, опричники ритуально предложили: отойдем. И пока шли в подворотню на правеж, Чанов дал стрекача, а потом внезапно остановился, держа дистанцию. Он развлекался безнаказанно. Обновленный Старый Арбат был потемкинской деревней, за фасадами ампирных особнячков скрывались проходные трущобы, да еще пустоши от разрушенных домов. Превосходные это были места для того, чтобы давать деру… Наглец-гуманитарий это понимал, его преследователи – тоже, надо было договариваться. Чанов велел позвать отставшего неспортивного Сему. А Сема был любопытным почти интеллигентным человеком, когда-то фарцовщиком, потом диссидентом, потом кооператором. Сема без понтов пришел на задворки, выслушал, понял и разрешил – легко! – студенту лохматить деньги. Довольно скоро Сема предложил студенту еще и прокручивать взлохмаченные деньги самостоятельно. Вот. У Чанова завелась свобода маневра, азарт возрос, простенький, но вполне спортивный… Чанов сам стал заказчиком у матрешечников, у него завелись под Новым Иерусалимом свои мастера и несколько продавцов на Арбате. Появилась и золотая жила: Чанов запустил в серию матрешек-генсеков: в Ленине сидел Сталин, в Сталине Никита Хрущев, в Никите Брежнев, в Брежневе Горби, в Горби Ельцин. Или в обратном порядке. В каком правильней? Чанов не раз обсуждал этот философский вопрос со Степаном Петровичем Хапровым, главным своим мастером, мужчиной вдумчивым, из древних истринских старообрядцев, выстоявших еще при Никоне… Сам Хапров при Брежневе не устоял, сделался богомазом РПЦ, а при Ельцине не побрезговал матрешками.