Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ездить в Балтимор, быть с ними – в этом я видел смысл жизни. Только с ними я по-настоящему чувствовал себя самим собой. Спасибо родителям, разрешавшим мне в том возрасте, когда мало кто из детей путешествует в одиночку, проводить в Балтиморе все длинные выходные и видеться с теми, кого я так любил. Для меня это стало началом новой жизни, вехами которой служило расписание школьных каникул, выходных и праздников в честь героев Америки. Приближение Veteran’s Day, Martin Luther King Day или President’s Day[2] преисполняло меня неистовой радости. Я не мог усидеть на месте от возбуждения. Слава солдатам, павшим за родину, слава доктору Мартину Лютеру Кингу-младшему за то, что был таким хорошим человеком, слава нашим честным и доблестным президентам, добавившим нам выходной в каждый третий понедельник февраля!
Чтобы выгадать лишний день, я уговорил родителей отпускать меня сразу после школы. Когда уроки наконец кончались, я пулей мчался домой собираться. Сложив сумку, ждал, когда мать придет с работы и отвезет меня в Ньюарк на вокзал. Садился в кресло у входной двери, в ботинках и в куртке, топоча ногами от нетерпения. Обычно я бывал готов раньше времени, а она запаздывала. От нечего делать я разглядывал фотографии обеих семей, лежавшие рядом на тумбочке. Наша казалась мне пошлой и бесцветной, их – восхитительной. Между тем жил я в Монклере, красивом пригороде Нью-Джерси, и жил прекрасно, спокойно и счастливо, ни в чем не зная нужды. Но наши машины в моих глазах выглядели не такими сверкающими, разговоры – не такими интересными, солнце у нас – не таким ярким, а воздух – не таким чистым.
Потом раздавался гудок маминой машины. Я вылетал на улицу и садился в ее старенькую “хонду-cивик”. Она красила ногти, или пила кофе из картонного стаканчика, или жевала сэндвич, или заполняла налоговую декларацию. Иногда все одновременно. Она всегда была элегантна, хорошо одета. Красивое лицо, красивый макияж. Но, возвращаясь с работы, она не снимала с пиджака бейдж со своим именем и надписью под ним: “К вашим услугам”, которая казалась мне страшно унизительной. Балтиморов обслуживали, а мы были обслугой.
Я ругал мать за опоздание, она просила прощения. Я не прощал, и она ласково гладила меня по голове. Целовала меня, оставляя на щеке следы помады, и сразу стирала их любящей рукой. Потом отвозила меня на вокзал, и я садился на вечерний поезд до Балтимора. По пути она говорила, что любит меня и уже по мне скучает. Перед посадкой в вагон протягивала мне бумажный пакет с сэндвичами, купленными вместе с ее кофе, и просила обещать быть “вежливым и умным мальчиком”. Прижимала меня к себе, совала мне в карман двадцатидолларовую бумажку и говорила: “Я тебя люблю, котик”. Целовала в обе щеки, иногда по три-четыре раза – говорила, что одного раза мало, хотя, по мне, и он был лишний. Сегодня, вспоминая об этом, я злюсь на себя за то, что не давал целовать себя по десять раз при каждом отъезде. Даже за то, что слишком часто уезжал от нее. Злюсь, что редко вспоминал, как уязвимы наши матери, редко повторял себе: люби мать свою.
Неполных два часа – и поезд подходил к центральному вокзалу Балтимора. Наконец начинался переход в другую семью. Я сбрасывал с себя слишком тесный костюм Монклера и облачался в тогу Балтимора. На перроне, в сумерках, меня ждала она. Прекрасная как королева, ослепительная и изящная как богиня, та, чей образ порой постыдно смущал мои юношеские сны, – тетя Анита. Я бежал к ней, я обхватывал ее руками. Я и сейчас чувствую ее руку на своей голове, тепло ее тела. Слышу ее голос: “Марки, дорогой, как же я рада тебя видеть”. Не знаю отчего, но чаще всего встречать меня приезжала именно она, одна. Наверно, потому, что дядя Сол допоздна работал у себя в конторе, а таскать с собой Гиллеля и Вуди ей не очень хотелось. К встрече с ней я готовился, как к свиданию: за несколько минут до прибытия поезда приводил в порядок одежду, причесывался, глядя в оконное стекло, а когда поезд наконец останавливался, выходил из вагона с бьющимся сердцем. Я изменял матери с другой.
Тетя Анита открывала дверцу черного BMW, стоившего, наверно, годовую зарплату обоих моих родителей. Я садился в него: это была первая стадия моего преображения. Отвергнув фиговую “хонду”, я всем сердцем поклонялся огромной, кричаще роскошной и современной машине, на которой мы катили из центра города к их дому в фешенебельном районе Оук-Парк. Оук-Парк был миром в себе – широченные тротуары, ряды громадных деревьев вдоль улиц. Дома один больше другого, ворота сверху донизу изукрашены арабесками, а заборы немыслимой высоты. Здешние прохожие казались мне самыми красивыми, их собаки – самыми ухоженными, а воскресные бегуны – самыми спортивными. В нашем квартале в Монклере я видел только гостеприимные дома и сады без всяких оград; в Оук-Парке они по большей части были обнесены стенами и живыми изгородями. По тихим улицам, охраняя покой жителей, разъезжали машины частной охраны с оранжевыми мигалками и надписью “Патруль Оук-Парка” на кузове.
Поездка по Оук-Парку с тетей Анитой запускала вторую фазу моего преображения – во мне просыпалось чувство превосходства. Все казалось само собой разумеющимся: и машина, и район, и мое здесь присутствие. Патрульные Оук-Парка при встрече обычно приветствовали жителей коротким взмахом руки, и жители отвечали тем же. Простой жест, подтверждающий, что все в порядке, племя богачей может гулять спокойно. Первый же встречный патруль подавал нам знак, Анита отвечала, и я спешил тоже помахать рукой. Ведь теперь я был одним из них. Подъехав к дому, тетя Анита дважды сигналила, возвещая о нашем прибытии, и нажимала кнопку на пульте. Стальные челюсти ворот раздвигались, и машина въезжала в аллею, ведущую к четырехместному гаражу. Я едва успевал выйти, как входная дверь с радостным грохотом распахивалась – и они скатывались по ступенькам и с восторженными криками бежали ко мне, Вуди и Гиллель, братья, которых так и не подарила мне жизнь. Каждый раз я входил к ним в дом с восторгом: все вокруг было прекрасным, роскошным, громадным. Их гараж, размером с нашу гостиную. Их кухня, размером с наш дом. Их ванные, размером с наши спальни, и их бесчисленные спальни, где могли бы разместиться несколько поколений семьи.
Каждый мой приезд оказывался лучше предыдущего, я еще больше восхищался дядей и тетей, а главное, абсолютной спаянностью Банды, состоящей из Гиллеля, Вуди и меня. Мы были словно одной плотью и кровью. Нам нравились одни и те же виды спорта, одни и те же актеры, одни и те же фильмы и одни те же девочки, причем не по уговору, а потому, что каждый из нас был продолжением другого. Мы бросали вызов природе и науке: наши генеалогические древа ветвились на разных стволах, но спирали ДНК свивались одинаково. Иногда мы навещали отца тети Аниты: он жил в доме престарелых – в “Мертвом доме”, как мы его называли, – и я помню, как его беспамятные друзья, впавшие в легкий старческий маразм, вечно нас путали и спрашивали, кто такой Вуди. Тыкали на него скрюченными пальцами и раз за разом задавали один и тот же нескромный вопрос: “А этот, он Гольдман-из-Балтимора или Гольдман-из-Монклера?” А тетя Анита поясняла полным нежности голосом: “Это Вудро, друг Гилла. Тот самый мальчик, которого мы взяли к себе. Он такой славный”. Прежде чем произнести эти слова, она всегда проверяла, нет ли в комнате Вуди, чтобы его не задеть, хотя уже по ее голосу становилось ясно, что она готова любить его, как собственного сына. У нас с Вуди и Гиллелем был другой, как нам казалось, более близкий к реальности ответ на этот вопрос. И когда зимними днями мы шли по коридорам, вдыхая странные старческие запахи, а сморщенные руки хватали нас за одежду, требуя представиться и восполнить неизбежные провалы в больных мозгах, мы говорили: “Я – один из трех кузенов Гольдманов”.