Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У нас и в мыслях не было сказать Надежде Яковлевне “нет”, сославшись на то, что в Ленинграде нам надо за короткое время повидаться со многими. Надежда Мандельштам была одним из первых наших проводников по неведомому советскому миру; по ее звонку перед нами открывалось множество дверей и архивов. Мы согласились встретиться с Бродским просто потому, что она так хотела.
Двадцать второго апреля 1969 года мы входим в комнатку Бродского, хозяин ее похож на американского выпускника. На нем голубая рубашка и вельветовые брюки. Очень западного вида брюки – прямо вызов режиму.
Двадцатидевятилетний Бродский – интересный мужчина, рыжий, веснушчатый, что-то в нем от Трентиньяна. Личность его обозначает себя сразу – юмором, умом, очаровательной улыбкой. Курит беспрестанно и эффектно.
Самое замечательное в Бродском – решимость жить так, как будто он свободен в этой распростершейся на одиннадцать часовых поясов тюрьме под названием Советский Союз. В противостоянии с культурой “мы” он согласен быть только индивидуалистом – или не быть вообще. Кодекс его поведения выработан опытом жизни в тоталитарном обществе: человек, который не думает самостоятельно, который растворяется в группе, – сам часть пагубной системы.
Иосиф словоохотлив и раним. Еврейский выговор его слышен сразу: мать рассказывает, что ребенком она повела его к логопеду, но после первого же занятия он отказался к нему ходить. Он постоянно уточняет, смягчает свои высказывания, следит за вашей реакцией, ищет точки соприкосновения. Говорит о Донне и Баратынском (оба – поэты-мыслители), то и дело повторяя “да?”, как бы выясняя, согласны ли вы. (Впоследствии по-английски это будет у него “Yeah?”.) Этим он располагает к себе собеседника. Есть, конечно, и другой Иосиф – такого мы редко наблюдали, но часто о нем слышали – дерзкий, высокомерный, грубый. Помню, кто-то из друзей сказал о Маяковском: человек без кожи.
К русским поэтам отношение аудитории чуть ли не священное, влияние их можно сравнить с популярностью известнейших исполнителей авторских песен в Соединенных Штатах. Поэтам положено выступать, декламировать. Читая свои стихи, Иосиф превращается в музыкальный инструмент, его звучный голос заполняет каждый уголок помещения. Голос завораживает, запоминается, как сам его обладатель.
Иосиф реагирует на все в интеллектуальной сфере. Он постоянно генерирует идеи и образы, ищет прежде не замеченные связи и говорит о них по мере того, как они приходят ему в голову. Разговор с ним требует умственного напряжения, и ведет он себя так, как будто ваши мнения для него важны, – в этом часть его обаяния. Судя по его высказываниям о других поэтах, в нем силен дух соперничества, и порой он сам этого стесняется. Философски он держится позиции почти воинственного стоицизма. Говорит он: “Мы ничто перед лицом смерти”, а исходит от него – я покорю.
Поэт заявляет сразу, что он не диссидент – он не желает определять себя в какой бы то ни было оппозиции к советской власти; он предпочитает вести себя так, как будто этот режим не существует. На его взгляд, несправедливо, что диссиденты привлекают внимание к себе, тогда как безымянные миллионы страдают молча. Нам это малопонятно, нам слышится здесь нотка самооправдания. Он неосмотрительно осуждает людей, зная, что они наши друзья, и в суждениях, кажется, исходит из политики. Он не может простить нашим друзьям Льву Копелеву и Рае Орловой, что они были коммунистами, хотя сейчас они диссиденты и из партии вышли после доклада Хрущева о сталинских преступлениях. Они дружат с Сахаровым, но, по мнению Иосифа, коммунистического прошлого нельзя извинить ничем. (Впоследствии я узнала, что перед арестом, будучи в Москве, он приходил за советом к Копелеву.) Сам он всегда готов дать совет, и, думаю, он пытался предостеречь нас от сомнительных дружб.
Из разговора стало понятно, что мы всего лишь последние из посещавших его иностранцев – до нас тут бывали и ученые люди, и просто приезжие из Европы и Северной Америки. Многие из них сыграют важную роль в его судьбе после эмиграции, но пока что они для него – гости из свободного мира.
Я понимаю, что Бродский выступает перед нами, в то же время нас оценивая; при этом чувствуется в нем некая застенчивость. Он физически беспокоен, ходит по комнате, берет какие-то вещи, проводит рукой по волосам. Все его тело участвует в общении. Даже выступление в роли “русского поэта” несет большую информацию. Бродский – конквистадор по натуре, и скрыть этого не могут ни слегка смущенные улыбки, ни нервная самоирония. Он колоссально уверен в себе как в поэте.
Во время этого разговора в первый день я замечаю, что Карл заинтересовал Иосифа; Карл очень высокий и, по словам наших русских друзей, похож на Роберта Луиса Стивенсона. Он специалист по Гоголю, Пушкину и Набокову; внешне он сдержан, скептичен. Интеллигенция сейчас увлечена Набоковым, а Карл состоит с ним в переписке – и это очень интересно Иосифу. Мною же Иосиф интересуется лишь постольку, поскольку я женщина – и молодая. Я пишу диссертацию о Булгакове, а он Бродскому неинтересен: слишком популярный писатель и потому не может быть хорошим. Мы получаем удовольствие от беспорядочной беседы, перескакивающей с темы на тему.
Когда мы приходим снова через несколько дней, Иосиф уже не выступает. Он жестом приглашает нас войти, а сам в это время разговаривает по телефону и, поглядывая на нас, говорит в трубку: “Здесь сижу – х… сосу”. Мы засмеялись, он засмеялся, и так началась наша близкая дружба с Бродским.
С этих первых встреч мы уходим бодрыми, веселыми, но и с некоторыми сомнениями из-за того, что Иосиф явно желает подогнать мир под свое представление о том, каким он должен быть. Он последователен только в пределах стихотворения. Взгляды его меняются в зависимости от настроения. Для него важно иметь идею, а не проверять идею. Он категоричен, он вещает, но это нейтрализуется самоиронией и обаятельной улыбкой. Беседа для него – не только процесс общения: говоря, этот человек выясняет, что сам он думает.
Когда нет посторонних, мы подолгу говорим о литературе. Он настаивает, что малоодаренный (на наш взгляд) Тредиаковский – поэт замечательный, и предпочитает Пушкину Баратынского. Мы не согласны, и никакие его доводы нас не убеждают. Если ты русский поэт, можно понять, что тебе хотелось бы, чтобы Пушкин не существовал, – так же, как художники были бы не прочь, чтобы Пикассо умер в раннем возрасте.
Во время этого визита мы коснулись соперничества между Ленинградом-Петербургом и Москвой. Ленинград – искусственный город строгой геометрии и классицистического облика; это самый европейский город России, и он полагает себя выше всей остальной страны. Иосиф разделяет это убеждение. Бóльшая часть Советского Союза представляется варварской пустошью. Москва же органична для России, она центр власти и потому подозрительна. Мы не согласны – мы знакомы с культурнейшими людьми в Москве и думаем, что такие же живут в других уголках громадной страны.
Иосиф разговаривает так, как будто ты или культурный человек, или темный крестьянин. Канон западной классики не подлежит сомнению, и только знание его отделяет тебя от невежественной массы. Иосиф твердо убежден в том, что есть хороший вкус и есть дурной вкус, при том что четко определить эти категории не может. Однако его носовое, выразительное “Это просто mauvais ton[1]” звучит в высшей степени уничижительно. Мы сомневаемся в этих абсолютах, но понимаем, что для него это способ сохраниться как художнику в мире удушающей пропаганды, нацеленной на то, чтобы истребить само понятие интеллектуальной элиты. Иосиф твердо стоит на позиции индивидуализма, но при этом нисколько не кажется демократом. “Лучше, чем…” – одна из основополагающих его оценок, и для него важно, что он принадлежит к элите.