Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А хорошо бы императору сделать шаг навстречу примирению.
Примирению с кем? С убийцами?! С насильниками? С агентами интернационалки?! Отвратительная, порочная идея! Перед внутренним взором Константина Петровича едва ли не ежедневно возникал вызванный из глубин сознания образ датского принца Гамлета, которому тоже предстояло отомстить за смерть отца своего. Но здесь, в Петербурге, в России, не в отмщении суть, здесь глубже, здесь вера в Бога, закон и справедливость, и неверие ни во что сошлись в смертельной и, к сожалению, не в последней схватке. Константина Петровича поражала жестокость ближайших к трону придворных и самих террористов, которые обсуждали положение в стране, совершенно абстрагируясь от случившегося. Чего стоило лицемерное начало обращения этого дьявольского Исполнительного комитета к новому императору! Текст отпечатали на специально для того приобретенной веленевой бумаге, нагло объявив в первых же строках, что вполне понимают «тягостное настроение», которое государь испытывает в настоящие минуты. «Тягостное настроение»! Каково?! Они еще смеют что-то лепетать об естественной деликатности!!! И ссылаться на историю, требуя пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни, а главное — они, эти бунтовщики и кровопийцы, желают получить политическую амнистию! Вот здесь и зарыта собака. Амнистия преступникам! А если нет, если политика правительства не изменится, то «страшный взрыв, кровавая перетасовка, судорожное революционное потрясение всей России завершат процесс разрушения старого порядка». Вот чем грозят! Вот чего добиваются! Шантаж, и не иначе. Сейчас амнистия или хотя бы помилование осужденным, в случае отказа — перетасовка. Что сие означает? Что за странный проговор? Перетасовать — значит перемешать карты, тасуя их, а перемешав, переместить по новым местам многих людей. Вот и весь сказ! Слово, что шило, — вылезет, где и не ожидаешь. Во Франции сколько раз перетасовывали, скольких расстреляли, уморили, обездолили и ровным счетом ничего не добились. То же грюндерство, ложь, воровство и прочие прелести цивилизованного и свободного мира.
Страхова тем не менее он встретил приветливо, но стоя, давая понять, что беседу лучше не затягивать. Николай Николаевич начал с лестных слов, которые отвечали духу письменного обращения к нему самого Толстого.
— Я вынужден был вас обеспокоить, уважаемый Константин Петрович, в столь скорбные для России дни, — говорил Страхов, глядя прямо на быстро помрачневшего визави, будто надеясь уловить поддержку в глазах, — и думаю, что вы меня не осудите. Зная вашу неизбывную доброту, отзывчивость и приверженность к христианским ценностям…
Константин Петрович перестал вникать в суть произносимого монолога и через несколько минут непроизвольно протянул руку, но не для того, чтобы принять обращение Толстого к царю, а наоборот, как бы отстраняясь или — что точнее — защищаясь от конверта иноземной склейки.
— Лев Николаевич приносит извинения и полагает, что вы выполните просьбу, к которой присоединяюсь и я, — заключил Страхов, опустив взор, что отчасти позволило не заметить подозрительное движение Константина Петровича.
В кабинете наступила гробовая тишина. Наконец Константин Петрович спросил:
— Чего же добивается граф Толстой? И есть ли резон тревожить императора в час испытаний?
Страхов, избавленный от тягостной паузы, ухватился за пресловутую, правда, надломленную уже соломинку. Он принялся горячо и даже со страстью убеждать обер-прокурора, что Толстой, безусловно, не сочувствует террористам, что он противник Владимира Соловьева и сторонник непротивления злу насилием, всегда взывающий К милосердию во имя Спасителя. Милосердие — лучшее лекарство для больного общества.
— Как прикажете относиться к услышанному? Не есть ли оно вольное переложение послания графа императору? — вымолвил Константин Петрович, одновременно стараясь разгадать, зачем Страхов приплел фамилию Соловьева.
Страхов не ощутил скрытой иронии. Он был целиком охвачен желанием убедить обер-прокурора сохранить от зла Россию, передав мнение Льва Николаевича императору.
— Нельзя бороться с революционерами, убивая и уничтожая их, — опять повторил он, очевидно, толстовское выражение.
— Это вы так считаете, Николай Николаевич, или граф Толстой? И никто не собирается убивать и уничтожать революционеров, хотя они достойны и худшего. Есть закон, есть суд, есть приговор. Казнь не убийство и не месть общества преступнику.
Страхов ни капельки не смутился и продолжал, ускоряя темп, заученную речь, вероятно, близко к сочиненному Толстым тексту.
— Революционеров очень много и не только среди молодежи. Впрочем, не важно их число, а важны их мысли. Для того чтобы бороться с ними, надо бороться духовно.
— Я не могу взять на себя ответственность поучать императора в столь грозный для России час.
Страховские «скорбные дни» он подчеркнуто заменил на «грозный для России час». Требование Толстого о настоятельной необходимости проявить снисхождение к террористам в переложении Страхова звучало особенно непристойно, но вдобавок Константин Петрович думал резко противоположное. Духовная борьба с кровавыми убийцами, обещающими расправиться с царем, да и со всей страной, перетасовать ее, просто невозможна. Но Страхов, увлеченный желанием получше выполнить поручение, не следил за выражением потемневшего лица собеседника.
— Идеал этих молодых людей есть общий достаток, равенство и свобода. Мысль Льва Николаевича сводится к тому, чтобы бороться с ними, надо поставить против них такой идеал, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Милосердия, государь, милосердия! — заключил Страхов свой монолог, присоединив к нелепым предложениям Толстого уже и собственную легковесную просьбу о милосердии.
— Мне трудно отказать графу Толстому, но я вынужден это сделать, поблагодарив его за слишком лестные слова в мой адрес.
Страхов, как и прежде, не уловил оттенка иронии, но сразу поблек и начал прощаться, сам положив предел неудачному свиданию. Чтобы избежать возникшего ощущения враждебности, Константин Петрович подал руку Страхову и проводил вежливо до дверей кабинета. Вернувшись к столу, он взял перо и записал неломким, но остролетящим почерком: «Люди так развратились в мыслях, что иные считают возможным избавить осужденных преступников от смертной казни». У него не возникало сомнений, что суд вынесет верный приговор. Позднее он вставит пришедшее сейчас на ум в письмо государю. Да, Страхов с Толстым не одиноки, но пусть поищут более покладистого почтмейстера. И все равно, несмотря на убежденность в правоте, несмотря на правильно избранную линию поведения — а для обер-прокурора и одного из виднейших правоведов страны сие весьма важно, — Константина Петровича все-таки что-то не устраивало в совершенном поступке, что-то его тоскливо мучило, и он никак не мог избавиться от неприятного и, пожалуй, тревожащего совесть осадка в душе. Он знал, какую историческую цену придется уплатить за содеянное. Однако он также твердо знал, что милосердие, амнистия и не по сути своей христианское прощение террористов ни к чему бы не привели. Великие реформы никого не удовлетворили и не умирили. Кровь продолжала бы литься, нашелся бы новый предлог. Лев Толстой ведь не стал другим, не изменил себе, не раскаялся и продолжает разрушительную работу, невзирая ни на что. Удивительно, что в России к каторжным испытывают сострадание, а к закону презрение. Святейший синод не должен закрывать глаза на плачевные результаты деятельности человека, который, пользуясь могучим, от Бога полученным талантом, обратил его против христианства и наносит трудно поправимый ущерб православию, не желая ни с чем считаться, неуклонно следуя по ложному пути, обуянный дьявольской гордыней.