Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В него стреляют вновь. Зверье зверьем,
И звезды, словно пуль прострелы рваные,
Америка, на знамени твоем.
Так что у Бродского в его кляузном письме явная натяжка, а цитата вырвана из контекста и переврана.
Сам Евтушенко теперь говорит, что я дал ему это письмо на похоронах Берта Тодда. «Ну вот, смерть Берта сняла с меня табу. Он когда-то запретил мне показывать тебе это письмо», – будто бы сказал я. И далее: «Раскрываю письмо, читаю. Что же узнаю? Оказывается, Бродский написал президенту Куинс-колледжа, где в 1991 году оформлялись мои документы, что я не имею морального права работать там профессором. Потому что я якобы оскорбил американский флаг в своих стихах. Что ж тут оскорбительного, если я разделил возмущение и боль большинства американцев этим убийством (Роберта Кеннеди. – В.С.)? …Несколько последних лет Бродский прекратил какие-либо нападки на меня…»
Понимая обиду Евтушенко, настаиваю все-таки на моей хронологии и на моей версии: письмо Бродского помечено 8 ноября 1995 года, так что он не только не прекращал наскоки на коллегу, но незадолго до смерти возобновил их. А на похоронах Берта Тодда я не был – только на панихиде, с Женей я на «вы» и письма́ ему не показывал, а зачитал по телефону. Прочесть его полностью он мог только в моей начальной публикации этой истории в периодике.
– Я бы не подала ему руки, если бы сейчас встретила, – сказала мне Регина о своем отце, который умер 20 лет назад в Кремлевке, и больничные власти не пускали ее в палату, потому что она билась в истерике в приемной: неприлично. Разговор был по телефону, как и большинство наших разговоров: Регина жила в Атланте, Джорджия, а я – в Нью-Йорке, Нью-Йорк. После каждого американского города следует указывать штат, в котором он расположен, но я сомневаюсь, что разыщется еще один Нью-Йорк в Америке.
Мне ничего не остается, как написать этот рассказ, потому что Регина сама столько о себе раззвонила устно и письменно, на бумаге и в FB, что я перестал отличать правду от вымысла, тем более она принципиальная противница натурализма в прозе и на этом основании противопоставляла художку документалке. Можно и так сказать: художку она выдавала за документалку, а документалку сочиняла как художку. Даже в мемуарах – антимемуаристка. Я так же с трудом отличал, когда Регина трезвая, а когда – поддавши. Один наш общий приятель доходчиво объяснил, что, когда Регина начинает повторяться, как застрявшая в одной колее пластинка (прошу прощения за устарелый в эпоху дисков образ), значит, уже тепленькая. Видел я ее всего два раза – один раз у этого общего знакомого, другой раз на юбилее русскоязычника в Музее восковых фигур на Сорок Второй стрит. Роскошная туса была! За Региной доглядывала ее дочь, лет под тридцать, чтобы не упилась, и вовремя увела ее домой.
– Вы мать своей матери? – успел я спросить эту миловидную женщину.
– А что мне остается?
К нашему столику подваливали мои нью-йоркские приятели, и я знакомил их с Региной, называя не только имя, но и знаменитую ее фамилию.
– Вы дочь того самого?..
А один даже спросил – дочь или внучка? Не для того, чтобы польстить Регине, которая на семь лет меня моложе, а потому что ее отец и в самом деле был в советские времена легендой: наш человек на Ближнем Востоке, дослужился до генерала, автор популярных в застойные времена шпионских романов, официально признанный и обласканный властями, высокий пост в Союзе писателей, сыграл кой-какую роль в судьбе Пастернака – передал рукопись «Доктора Живаго» в КГБ, квартира в «доме на набережной», но не в том, в котором обитали высшие иерархи партократии, а чином пониже, на Котельнической, дача в Переделкине, машина с шофером, которая подвозила Регину в элитную школу и ждала после уроков. Этакий котельническо-переделкинский баловень – с малолетства принадлежала к советскому истеблишменту, барство впитала с молоком матери. Точнее, отца. Я мог бы назвать здесь его имя, но зачем? Кому надо, легко догадается.
А в высотке на Котельнической я был частый гость, когда наезжал в Первопрестольную из Питера. Побывал здесь у многих шестидесятников, но чаще всего у Жени Евтушенко, у которого даже останавливался. Женя был гостеприимный хозяин, а мне покровительствовал – у него тяга к молодым. По моим – да и по его – совковым понятиям, квартира была преогромной, Евтушенко по-детски ею гордился. Когда я пришел к нему впервые и не успел еще снять пальто, он отвел меня в конец коридора и, сверкая глазом, сказал:
– Смотрите, другого конца не видно!
Я, а потом мы с Леной любили приходить к Евтушенко еще по одной, сугубо меркантильной причине. На нижних, закрытых, с дверцами, полках книжного шкафа хранились забугорные русские книги, на которые я набрасывался, как с голодного края: читал у него ночи напролет, а потом Женя стал давать их мне с собой. Однажды я унес восемь книг Набокова, а вернул только семь: зажилил «Другие берега», в чем потом Жене признался, придя с повинной и с книгой. Вот когда Женя меня поразил. Нет, не щедростью, а тонкостью:
– Оставьте себе, вам нужнее. – И возвратил мне мою любимую набоковскую книгу.
Спасибо, Женя! Фраза, которую я не устаю повторять, обращаясь к Евтушенко.
Случались и проколы. Я об их испепеляющих прилюдных ссорах с Галей. Возлюбленная трех означенных выше поэтов, она относилась к Жене по-матерински – заботливо и требовательно. Это я заметил еще в Коктебеле, а потом в Переделкине, где мы с его тезкой – моим сыном – тоже гостили у него. Они с Галей прожили вместе семнадцать лет, а до этого были двенадцать лет знакомы, мы застали их бездетный брак (Петя был приемышем) на исходе: ссорились и собачились по любому поводу, им и повод был не нужен. Даже за пределами совместного их житья, она пользовалась любым случаем, что лягнуть Женю, очень чувствительному к ее мнению. Женя рассказывает, как Галя, прочтя первый том его антологии русского стиха, сказала, что это лучшее, что он сделал в жизни, и тут же, без паузы, стала ругмя ругать его собственные новые стихи.
Записавшаяся в паспорте еврейкой, хотя была полукровкой, и у нее был выбор, Галя весьма критически отнеслась к его «Бабьему яру». Женя передает ее слова: «Об этом лучше никогда ничего не писать, потому что все слова ничтожны перед этим». Однако при нас с Леной, в разгар скандала, после того как Женя с придыханием прочел «Двенадцать» Блока, она кричала:
– Как ты смел написать «Бабий яр»! О такой трагедии такой бездарный стих!
Мы смылись тогда из дома на Котельнической как оплеванные.
Возвращусь, однако, к моей героине, другой даме из дома на Котельнической.
– Ну и что? – ощетинивалась на всякий случай Регина на вопрос о родстве, потому что в лихие 90-е прежние авторитеты померкли, кумиры повергнуты, пока не наступил откат нулевых.
Происходило обычно, как в том анекдоте времен шестидневной войны, когда алкаш в трамвае пристает к старику: