Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Журналистами было так легко вертеть, что мы могли вытворять все, что взбредет в голову. Нас вытуривали из гостиниц, мы ссали на стоянке перед гаражом. Вообще-то это получилось совершенно не специально. Когда Билл хочет отлить, процесс у него спокойно может занять полчаса. Господи Иисусе, где только в этом небольшом парнишке столько помещается? Мы тогда отправились в Grand Hotel в Бристоле с намерением получить пинок под зад. Эндрю обзвонил прессу и сообщил: если хотите понаблюдать, как Stones вышвыривают из Grand Hotel, приезжайте к стольки-то и стольки-то — причиной должны были стать наши неподобающие наряды. С умением Эндрю построить журналистов они у нас пыхтели ни за грош. И конечно, после этого полилось, в том числе «Вы разрешите своей дочери выйти замуж и такого?» Уж не знаю, может, сам Эндрю нашептал эту тему кому-то на ухо, а может, то была очередная гениальная выдумка Ланчтайма О’Буза[88].
Мы вели себя несносно. Но эта публика была такой самодовольной. Только хлопала глазами — чем это их шарахнуло? На самом деле это был блицкриг, атака на устои пиара. И неожиданно ты видел перед собой целый заповедник, населенный людьми, которые только и ждут разъяснений и указаний Пока мы откалывали все эти трюки, Эндрю колесил повсюду в своем «шевроле импала», за рулем которого сидел Редж его голубой бугай-шофер из Степни. Очень неприятный тип. В те дни заработать от рок-репортера четыре строчки в New Musical Express приравнивалось к чуду, но это было важно, по-тому что существовало только чуть-чуть радио и почти ника кого ТВ. И был такой автор из Record Mirror по имени Ричард Грин, который использовал эту драгоценную площадь, чтобы поведать миру про мой цвет лица. Причем у меня даже не было прыщей, которые он описывал. Но для Эндрю это было последней каплей. Он взял Реджа и вломился к человеку в офис. И когда Редж поднял раму и высунул руки Грина в окно, Эндрю сказал ему — тут я опять цитирую, но по его воспоминаниям.
ЭНДРЮ ОЛДХЭМ: Ричард, мне сегодня утром позвонила миссис Ричардс, очень обиженная и расстроенная. Ты её не знаешь — это мама Кита Ричардса. Она сказала: «Мистер Олдхэм, вы можете что-то сделать, чтобы этот человек перестал говорить такие вещи про угри моего сына? Я знаю, у вас нет власти остановить эту чепуху про то, что они якобы не моются. Но Кит чувствительный мальчик, пусть он никогда в этом и не признается. Пожалуйста, мистер Олдхэм, может быть, можно что-то сделать?» Так вот, Ричард, такое дело. Если ты снова напишешь про Кита что-нибудь неподобающее, что-нибудь обидное для его мамы — а я отвечаю перед его мамой, — твои руки будут там же, где сейчас, но с одной большой разницей. Вот этот вот человек, Редж, раздавит этой ебаной рамой твои отвратные ручонки, и ты, мерзкий толстый высерок, еще долго не сможешь писать — и диктовать, на хуй, тоже, потому что твою блядскую пасть будут сшивать в том месте, где Редж её порвет.
И на этих словах они, как говорится, попрощались и вышли. Кстати, пока я не прочел его книгу, я и понятия не имел, что Эндрю, оказывается, еще жил с матерью во время этих своих подвигов. А может быть, то и другое было как-то связано. Он был умнее и ухватистей, чем козлы, заправлявшие прессой, или начальники фирм грамзаписи, которые головой существовали совершенно в отрыве от происходящего. Просто залетай внутрь и уноси весь банк. Немного как в «Заводном апельсине». Никаких великих вселенских лозунгов, никакого «Мы хотим изменить общество». Мы просто знали, что мир меняется и что его можно менять. А эти все так удобно устроились. Аж лопаются от самодовольства. И мы прикидывали, как бы нам еще побольше разгуляться.
Конечно же, все мы с разгону разбивали башку о каменную стену истеблишмента. Но это был порыв, который невозможно остановить. Как когда кто-нибудь что-нибудь скажет, а у тебя на языке самый потрясающий ответ. Ты понимаешь, что, по уму, лучше будет помалкивать, но это необходимо сказать, даже когда знаешь, что для тебя это кончится плохо. Слишком блестящая фраза, чтобы её не сказать. Ты бы чувствовал, что предал себя, если бы промолчал.
Олдхэм старался в чем мог подражать своему кумиру Филу Спектору и по менеджерской, и по продюсерской части, но в отличие от Спектора он не был прирожденным студийщиком — звуковиком. Я сомневаюсь, что Эндрю будет сильно протестовать, если я скажу, что он был не очень музыкальным человеком. Он знал, что ему нравится, что нравится другим, но сказать ему: «Е7» — все равно что спросить в чем смысл жизни. Для меня продюсер — это человек у которого под конец записи все говорят: есть, получилось. А музыкальный вклад Эндрю был минимальным и, как правило, ограничивался советами насчет подпевок. «Здесь нужно ля-ля-ля». О’кей, будет тебе ля-ля-ля. Он никогда не вмешивался в наш процесс, даже если был не согласен. В качестве полноценного продюсера со знанием звукозаписи, знанием музыкальных материй позиция у него была шаткой. Но чутье на спрос у него было хорошее, особенно после Америки. В ту секунду, как мы там оказались, он словно прозрел, врубился в нашу тему и дальше просто давал нам двигаться в нужном направлении. По сути, я думаю, в этом и состоял его гениальный продюсерский метод давать нам записываться самим. И постоянно заряжать нас своей энергией. Когда добираешься то тридцатого дубля и начинаешь немного подвисать, приободрение — необходимая вещь: «Ну еще один разок, последний, собрались,— с неистощимым энтузиазмом. — Давайте, сейчас все будет, почти дожали».
В детстве мысль о том, чтобы побывать за границей, у меня как-то не возникала. Мой батя однажды выбрался из Англии, но это было в составе действующей армии — он доплыл до Нормандии, и там ему зашибло взрывом ногу. Так что идея была абсолютно невообразимая. Про другие страны ты только читали, или смотрел по телевизору, или на фотках в National Geographic — все эти негритянки с висящими сиськами и вытянутыми шеями. Но увидеть их в живую ты не предполагал. Наскрести денег, чтобы выехать из Англии, — это было за пределом моих возможностей.
Насколько я помню, одним из первых мест, куда мы попали после США, была Бельгия. И даже такое казалось приключением. Почти как отправиться в Тибет. И еще Olympia в Париже. А потом вдруг ты уже в Австралии, и взаправду видишь весь мир, и тебе за это платят! Но, господи Боже мой, есть же на свете дыры.
К примеру, Данидин, практически самый южный город на Земле, в Новой Зеландии. Он напоминал город из вестернов, и чувствовал ты себя в нем соответственно. В нем даже общественные привязи для лошадей сохранились. Стояло воскресенье, влажное мрачное воскресенье 1965-го в Данидине. Не думаю, что где-нибудь отыскалось бы настолько же гнетущее место. Самый длинный день в моей жизни, казалось, он не кончится никогда. Мы обычно легко находили себе развлечения, но на фоне Данидина какой-нибудь Абердин выглядел как Лас-Вегас. Очень редко бывало, что депрессия накрывала всех — обычно хотя бы один был бодрячком и поддерживал остальных. Но в Данидине все поголовно просто выпали из жизни. Ни просвета, ни даже намека на улыбку. Даже надраться не получалось — алкоголь не действовал. В воскресенье робкий стук в дверь, на пороге какой-то прихожанин: «Кхе-кхе, служба через десять минут...» Один из тех унылых серых дней, которые возвращали меня в детство, — нескончаемый день, мрак, ничего на горизонте. Скука для меня болезнь, и я ею не страдаю, но в тот момент я чувствовал себе на самом дне. «Короче, встану-ка я на голову — пусть таблетки еще раз поперсвариваются».