Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда, в детстве, были реальны чувства – нереальны были люди: они были носители, объекты, они были – образы. Когда опыт придал людям реальность в наших глазах: вот они перед нами, объективные как есть, объемны, без суда, – нереальны стали наши чувства. Теперь чувство стало образом, образом чувства. Чувства нет, а есть его образ: не любовь – образ любви, не измена – образ измены, образ дружбы, труда, дела и т. д. И человек с опытом стал еще меньше разбираться в этом мире, чем ребенок, еще более запутался в нем из-за нереальности собственных чувств. У него появился выбор там, где раньше чувство не предоставляло выбора: любит – не любит, сделать – не сделать, поступить – не поступить… И оба варианта, по опыту, вдруг оказались однозначны, равновеликий выбор…
Он обводил потрясенным взором призрачный объем неожиданного помещения, и оно казалось ему удивительно подходящим, заслуженным и оправданным в своей неправдоподобности. “Со мной уж только неправдоподобное и должно происходить…” – горько усмехался Монахов. Господи! как мучителен опыт! Не приобретение его, не рождение, нет – сам опыт, его наличие. Какая нечистота!
Почти так думал он, гремя яблоком, и оно грохотало, когда он его жевал, грохотало в его голове, как камнепад, и лишь постепенно, внушением убедил он себя, что это не всеобщий грохот, от которого все просыпаются и вскакивают с постели и несутся с криками ужаса и непонимания, а лишь его собственный, маленький, внутренний грохот в полной, глухой тишине. “И мы в тиши…” – какие-то строчки вспомнились ему, забубнили в нем. “И мы в тиши та-та-та-та-та…” Откуда, чьи?.. Они очень нравились ему когда-то – это он вспомнил, – волновали его. Хотя он их не понимал тогда. Будто своей непонятностью они ему нравились…
И мы в тиши полураспада
На стульях маленьких сидим… —
только и удалось вспомнить ему теперь. И тут холодный восторг понимания, полного понимания этих невнятных строк поразил его. Надо же! Как бы ни был далек поэтический образ, чужд и странен – он прежде всего всегда конкретен, даже не только точен, а именно предметен до чрезвычайности. Вот он, Монахов, сидит на маленьком стульчике, в такой уж тиши… У-ди-ви-тель-но! “Это о нем, именно так, правильно, так…” – с уничижающим восторгом думал Монахов, слезы навернулись ему на глаза. Тогда он эти стихи помнил, но не знал, а теперь знает, но не помнит… Слезы наполнили ему глаза и тут же кончились, хотя ему так хотелось плакать безудержно, навзрыд – но уже не получалось, уже прервалось. Разучился… И он лишь длил их, две сладкие большие слезы, боясь сморгнуть.
Сверху заплакал ребенок. Монахов взглянул на потолок, и слезы скатились. Снова раздались голоса, возбужденные, они росли, приближались. Один был Асин, убеждающий, другой – неприятно простой, подозрительный. Монахов больше не пугался, не замирал, и сердце его не ёкало – размеренно билось его сердце, и, даже если бы сейчас его арестовали и повели скованного, он, казалось, не возражал бы.
Но Ася переубедила, шаги, голоса стали удаляться, и тогда в Монахове что-то испарилось и исчезло, как то же облачко. Он смотрел в окна – они, пожалуй, посветлели: стулья и кони выплыли из углов и потеряли в таинственности, становясь просто скучными, облезлыми. Он чувствовал себя ждущим словно бы с температурой в больнице, чтобы получить бюллетень, ждущим с пустотой и апатией начинающегося гриппа, чтобы уйти после всех этих ненужных осмотров и записей и тихо лечь и попытаться уснуть. Впервые, быть может, за этот день зашевелилось в нем и опасение перед домом, поздним возвращением и объяснениями. Правда, жена в больнице, но тем более ему должно быть стыдно и неловко – однако эти совестливые веяния он прогнал. Он еще отодвигал предчувствия расплаты и даже подумал: за что и какая тут может быть расплата? Просто объяснить ничего никому по правде невозможно… Ну, соврет что-нибудь: жена-то в больнице, а мать его не выдаст… Тут же он морщился от подобных своих соображений, но беспокойство росло, и озабоченность, как все это кончится и утрясется, кружила над ним и снижалась.
И когда Ася снова вошла, они посмотрели друг на друга в этой предрассветной, казенной и нетаинственной комнате издалека, отчужденно. И лишь секунду какую-то было Монахову неприятно, что и Ася – тоже, что в ней тоже кончилось, словно этих перевязанных ленточкой писем было все-таки жаль, словно, давно потеряв Асю, все еще мог он ее терять… Но это лишь на секунду – он тут же внутренне с нею согласился, и так было даже удобнее ему и быстрее.
– Ты знаешь, – вяло сказала Ася, – там стерва одна что-то заподозрила… Придется тебе сейчас уйти. Ну дождется она у меня! – Тут у Аси в голосе появилось чувство. – Пошли. Надо быстро пройти, пока она снова не высунулась. Я ее в кладовку упрятала…
– Как упрятала? – равнодушно удивился Монахов.
– Ну, послала… Ну иди же!
И они пошли, и путь был куда короче, чем показалось сначала Монахову. В дверях Ася сказала равнодушно:
– Ну, ты позвонишь?
Монахов помялся ответить.
Тогда, на секунду, взгляд Аси стал как-то глубок и внимателен, в нем блеснул печальный огонек усталого ожидания и погас.
– Позвоню… – невнятно сказал Монахов.
– Позвони, слышишь! – вдруг звонко и отчаянно зашептала Ася. – Позвони обязательно! Слышишь? Слышишь? – трясла она его, будила…
– Позвоню… обязательно… – сонно сказал Монахов.
И вот дверь за ним закрылась, и он степенно