Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Дело, в частности, заключается в том, что всякая литература, в особенности большая литература, всегда является кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только конфликт. Л. Толстой так начал свою «Анну Каренину»: «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья несчастлива по-своему».
Если конфликта нет – то литературе, собственно, не о чем и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к которым с такой иронией относится Гоголь, то ли «Герман и Доротея», которых так снисходительно замалчивают любители Гете. Аристократический стиль трагедии, где «личность» вступает в роковой конфликт с «роком», или плебейский стиль юмористики, где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги всмятку, или буржуазная драма, где личность борется с «социальными условиями», со «средой», – все это занимается поисками конфликта в первую голову.
Большая литература есть всегда литература обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения – не имеют литературы. «Обличение» обличает всякие неувязки жизни – их есть всегда достаточное количество. Но творчество жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая семья, занимающаяся творчеством новых поколений, – о чем тут писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи Ростовой-Безуховой и пуговичек Долли – даже и у него ничего не получилось. Или – получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем нужны были эти пеленки?
Русская литература – это почти единственное, что Запад более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли байроновским пессимизмом, то ли гамлетовской нерешительностью: Байрон – Байроном, Гамлет – Гамлетом, а Великобританская Империя – она сама по себе независимо от Байронов и Гамлетов. С нами случилось иначе.
Петровская реформа разделила Русь на две части: первая – дворянство и вторая – все остальное. Вся эта книга, по существу, посвящена вопросу этого раздвоения, и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую монархию, превратив себя – в шляхту, а крестьянство – в быдло, согнув в бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, – дворянство оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со страной был потерян – и в переносном, и в самом прямом смысле этого слова: дворянство стало говорить по-французски, и русский язык, по Тургеневу «великий, свободный и могучий», остался языком плебса, черни, «подлых людей», по терминологии того времени. Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной стороны – мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки заедала, с третьей – грозила монархия. И как ни глубока была измена русскому народу – русское дворянство все-таки оставалось русским, и его психологический склад не был все-таки изуродован до конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу вообще, – оставалась и в дворянстве. Отсюда тип «кающегося дворянина». Это покаяние не было только предчувствием гибели – польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако ни покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это было явлением чисто морального порядка, явлением чисто национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из него выросли наши дворянские революционеры – начиная от Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было еще не видно.
Русская дворянская литература родилась в век нашего национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был потерян, и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться. Мог «ходить в народ» и мог кататься на «теплые воды» – от этого не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под мужичка и щеголять босыми своими ногами – но ничего, кроме дешевой театральщины, из этого получиться не могло, мужик Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим писателем земли русской. Великий писатель утверждал, что мужик в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его, де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими «тово» да «так». Горький, боготворивший Толстого – не вполне, впрочем, искренне, – никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: «я-то мужика знаю – сам мужик». Толстовское утверждение было так же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином, которого он веками привык считать наследственным врагом, – мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои мысли? Отсюда и возник псевдонародный толстовский язык. Но вне общения с барином – речь русского мужика на редкость сочна, образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог. Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику барскими копейками – за счет рублей у того же мужика награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений, получиться не могло.
Толстой