Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Наша великая русская литература – за немногими исключениями – спровоцировала нас на революцию. Она же спровоцировала немцев на завоевание. В самом деле: почему же нет? «Тараканьи странствования», «бродячая монгольская кровь» (тоже горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие государственной идеи, Обломовы и Каратаевы – пустое место. Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и поперли: на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и русские – в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный. Я думаю – точнее, я надеюсь, – что мы, русские, от философии излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда. О своих безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 1938–39 года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить только один факт: немцы знали русскую литературу, и немцы сделали из нее правильные выводы. Логически и политически неизбежные выводы. Если «с давних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья», если, кроме лишних и босых людей, на востоке нет действительно ничего – то нужно же, наконец, этот восток как-то привести и порядок. Почти по Петру: «добрый анштальт завести». Анштальт кончился плохо. И – самое удивительное – не в первый ведь раз!
Немецкая профессура – папа и мама всей остальной профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную гегелевскую точку зрения: «тем хуже для фактов». Я перечислял факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал цитату – вот вроде горьковской. Цитата была правильна, неоспорима и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была «научной». Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во всем остальном мире, русская литературная продукция создала заведомо облыжный образ России – и этот образ спровоцировал Германию на войну. Русская литературная продукция была художественным, но почти сплошным враньем. Сейчас в этом не может быть никаких сомнений. Советская комендатура на престоле немецкого «мирового духа», русская чрезвычайка на кафедре русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары, высланные на север Сибири из бывшей «царской тюрьмы народов», «пролетарии всех стран», вырезывающие друг друга – пока что ДО предпоследнего, – все это ведь факты. Вопрос заключается в том: какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная нагота этих бесспорных фактов?
Русскую «душу» никто не изучал по ее конкретным поступкам, делам и деяниям. Ее изучали «по образам русской литературы». Если из этой литературы отбросить такую – совершенно уже вопиющую – ерунду, как горьковские «тараканьи странствования», то остается все-таки, действительно, великая русская литература – литература Пушкина, Толстого, Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и Зощенки. Что-то ведь «отображал» и Зощенко. Вопрос только: что именно отображали все они – от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы прочих дворянских гнезд – говоря чисто социологически – были бездельниками и больше ничем. И – говоря чисто прозаически – бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки – Базаров и Верховенский – о менее хороших вещах. Но тоже о воображаемых вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев. Они, вообще говоря, «боролись с мещанством», тоже чисто воображаемым, ибо если уж где в мире и было «мещанство», то меньше всего в России, где и «третьего-то сословия» почти не существовало и где «мелкобуржуазная психология» была выражена менее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения перед Европой, перед «страной святых чудес», – где, как это практически, на голом опыте собственной шкуры установила русская эмиграция, не было никаких ни святых, ни чудес. Была одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В соответствии с преклонением перед чудотворными святынями Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С фактическим положением вещей русская литература не стеснялась никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно старался показать, что и нас не следует «за псы держати», что и мы люди, – и тот каким-то странным образом проворонил факт существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее понесенные в течение одиннадцати веков, и результаты, в течение тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я лично никогда в своей жизни не видал – и не слыхал, чтобы кто-нибудь видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности никогда не существовало.
В первые годы советско-германской войны немцы старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите, какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как читателям, вероятно, известно, никак не принадлежу к числу энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот: это просто издевательство. Так, с другой стороны, – издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко – никогда не существовавшую советскую. Саша Черный писал:
«…Читали, – как сын полицмейстера ездил по городу,
Таскал по рынку почтеннейших граждан за бороду,
От нечего делать нагайкой их сек,
Один – восемьсот человек?»
Никто этого не «читал». Но все думали, что, вероятно, где-то об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте, где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но все-таки случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане «плакали, плакали, написали письма в редакцию – и обвинили реакцию…» – Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской России охранена, вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем остальном мире: телесных наказаний у нас