Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не окончив портрета, Вера завесила его и вышла на набережную: поискать, куда муж делся. Миновав угрюмого Астерия, восседавшего на крыльце казенного жилища с бутылкой в руках, постучалась она к Подселенцевым. С первой же секунды, как отворили ей дверь, поняла: упустила!.. И вправду — голос Басилея доносился из гостиной:
— Ну, разве уж только бокряниковой… Да не надо, не надо, я дома заем… Ну, только на посошок… С рыбой? У меня жена знатно с рыбой печет…
— Нести его домой ты будешь, — тихо сказала Вера Варфоломею, когда Доня пропустила ее в гостиную. Мальчик и коротышка в белом халате бегали из комнаты в комнату, разыскивая гвозди нужного размера, аукционный молоток уже был взят наизготовку. Картине с сорока восьмью мамонтами предстояло висеть отныне в ногах над кроваткой юного Павлика.
Когда картинку все-таки повесили, явился поглядеть на нее и хозяин дома. Он сгибался в пояснице и приседал на корточки, цокал языком и щурился, все искал нужный ракурс, кривился, менял одни очки на другие, наконец, шевеля губами, подробно пересчитал мамонтов. И остался доволен. Именно таких мамонтов, как он помнил по годам далекой своей юности, иногда находят на самом севере Киммерии, когда отмерзает кусок заполярной земли. Ну точь в точь таких. Правда, никогда не видел Роман Подселенцев, чтоб держал мамонт в хоботе молоток. Но это — считал Роман — допустимая вольность. В остальном все мамонты — как живые. Хорошая картинка. Воспитательная. Молодец Басилей. Потом старец ушел, и в воздухе повисло ощущение чего-то недосказанного.
— Стареет дед, — со вздохом сказала Гликерия, но тут Роман вернулся. Поглядев на Варфоломея, в могучих руках которого уже сладко спал принявший свою дозу автор картины, а потом на саму картину, Роман торжественно произнес:
— Я считаю… Я считаю, что вот эта картина… она будет историческая. Она уже историческая.
— Слава тебе, Господи! — не удержалась Гликерия. Но Роман молча удалился к себе.
— Мама, хочешь, я тебе мамонта куплю? — спросил Павлик.
— А ну давай, кто кашу есть будет? — грозно ответила ему тетя Нина, входя с тарелкой, притом сильно ею размахивая: чтоб скорей остыло. Павлик горестно вздохнул. Тут его власть кончалась. Вечерняя каша была штукой посильней всех мамонтов.
Федор Кузьмич вышел в гостиную, посмотрел в окно — Варфоломей бережно нес бесчувственного Басилея, Вера торопливо старалась держаться рядом. За протокой вовсю дымили бани Земли Святого Витта. Киммерийское время шло своим ходом.
…потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли, да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом Щуку с яиц согнали <…>. Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села <…>.
М.Е.Салтыков-Щедрин. История одного города
Циферблат не светился. Радиоприемник молчал как еретик под пыткой. От пейджера остались мелкие кусочки, он с самого начала был лишний. Компас еще работал, но необычно: стрелка его вращалась против часовой стрелки со скоростью четыре оборота в минуту — приблизительно. Борис помнил откуда-то, что если не очень быстро сказать «двадцать один» — то за это время как раз проходит секунда. Так что из механизмов в его распоряжении были сейчас только незаряженный револьвер и ополоумевший компас.
— Двадцать один, — пробормотал Борис, — двадцать один, двадцать один, двадцать один. Четыре секунды. Ну и что мне толку от четырех секунд?
И вправду: ни четыре секунды, ни рехнувшийся компас, ни банка с хлороформом, ни шприц с раствором пентонала чего-то там умного не могли вывести Бориса из Лабиринта, чье нынешнее состояние было сильно отягчено колючими змеями. Можно было эту проволоку в любом месте перекусить, оборвать, но тогда и последняя надежда выйти из Лабиринта исчезала. Борису было уже не до добычи, ради которой он сюда полез. Не до жестокого сообщника-цветовода, не до щедрого, хотя коварного заказчика. И с каждым произносимым «двадцать один» становилось только хуже.
— Двадцать один! — громко сказал Борис и сел на пыльный, покатый пол Лабиринта. Где-то впереди, далеко внизу, сильно и неприятно звучал чавк. Проволока туда не вела. Неизвестно почему испоганивший древние пещеры садист на эту часть Лабиринта колючек пожалел. Борис еще раз проклял Бога, Царя, Отечество и другие, менее значительные предметы, немного успокоился и стал размышлять над возможными перспективами своего дальнейшего блуждания в этих неуютных пещерах.
Ему ли было бояться пещер! Тридцативерстный путь через Лисью нору, традиционная офенская дорога в Киммерию, был пройден им чуть ли не тысячу раз. И ведь ни разу не только что не заблудился там — с шагу не сбился! Как войдешь из Руси в Нору — там семь тысяч шагов с малым гаком все вниз, вниз и чуть влево, покуда в углекислую кислоту не уйдешь до пупка, там еще три сотни шагов, входишь в Полугарную пещеру. Там посредине пупырь есть, на нем посидеть можно и сухарей пожевать. Молодые офени, конечно, не жуют, хорохорятся, сразу во второй переход, к Заветной Дырке топают, четыре с гаком тысячи шагов, там пупыря нет, но и углекислота кончается. Там — сталактиты, сталагмиты на мысли неприличные наводят. Вольготно там. Не то, что тут. Там не чавкают хотя бы.
Там знаменитые пещеры есть, но в них не всегда заходить можно, потому как обычно с товаром торопишься, бежишь галопом. Но в другой раз так ноги собьешь, либо так спину наломаешь, необходимый товар таща, что позволишь себе краткий отдых, уйдешь на триста шагов влево, идучи в Киммерион (или вправо — если из него), тогда попадешь в знаменитый Миллион Белых Коз; старые офени говорят, что пещера эта размером в миллион Больших Театров. Нигде, кроме как по телевизору, ни Борис, ни старшие офени Большого Театра не видывали и видывать не могли, ибо по древним заветам нет офеням на Москву пути. Говорят, плохо бывает тому офене, который к Москве пойдет. Говорят, Наполеон был самый что ни на есть корсиканский офеня, зов услышал, да истолковал неправильно, вместо Киммерии пошел на кимбров и кимров, а дальше путь его получился через Москву, — что потом вышло, то все у писателей Лермонтова и Льва Толстого до малых подробностей описано и нет смысла пересказывать. Пересказывать интересно только незаписанное. Офенские сказки, например, которые офени, изредка встречаясь, друг другу сказывают — и никому больше. Сидят, бывает, двое-трое в Миллионе Белых Коз — и друг другу сказывают. Как, например, и откуда перевелись на Руси богатыри, а пошли вместо них молясины. Как услышала одна девочка в душе зов, поняла его неправильно, ей бы к врачу да в мальчика переделаться, потом за мукою пшеничною да помогай Бог ноги в Киммерию, — а она, дурища, возьми да в милиционеры пойди, потом за Ахмед-пашу замуж выйди да и сиди шахиней всю жизнь в Ахмедии своей, кукуй с тоски по Киммерии, на роду написанной. Как пошел по Камаринской дороге рак в лаптях… Эх, много сказок у офеней есть, и пещер много в Лисьей Норе, да только здесь, в Лабиринте, не Лисья Нора. Сюда полез офеня Борис Тюриков не по зову, а по жадности.
Трижды девяти киммерийским батюшкам исповедался Борис, что грех стяжательства его тяготит. И почему-то всегда слышал: «Не грех это вовсе, иди с миром, чадо, служи людям». И уверовал Борис, что жадность в себе копить не надо, а надо дать ей выход. Сам отыскал близ городка Богозаводска, который почти у самой Камаринской стоит, представителя Государевой Разведуправы, и спросил: нет ли для честного офени хорошо оплачиваемой службы, — такой, конечно, чтоб душу не погубить, но и такой, чтобы родному карману не обидно. Тут же арестован был Борис, долго и скучно бит, брошен в узилище, но ненадолго. Прилетел из Москвы главный начальник, который сколько уж лет самые лучшие Борисовы шары по бильярду катает, и купил тело Борисово вместе с потрохами и душой. Ласковой речью, горячим кофием, большими деньгами купил. Был Борис по рождению архангелогородец, потому не чай уважал, как иные русские офени, а кофий. Кофий, наилучшая японская «арабика», как раз и нашел путь и к душе Бориса.