Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Былому идеализму Рут теперь не на что было опереться.
Мои взгляды изменились. Я не хочу сказать, что все безнадежно или движения вперед нет, но какой ценой? И куда заведет эта абсолютная железная диктатура после того, как поставленные сейчас цели будут достигнуты?
Впрочем, ей удалось заключить на оптимистической ноте:
И все-таки я думаю, что эта страна действует на остальной мир как мощные дрожжи, пусть даже она не достигнет своей первоначальной цели[398].
По приезде в Москву Кеннелл или сделала аборт, или у нее случился выкидыш. Некоторое время ей нездоровилось. Она признавала, что жизнь в СССР может показаться «интересной и забавной», если подходить к ней объективно. Но в своем тогдашнем состоянии она с трудом отделяла собственные субъективные ощущения от окружавших ее картин бедности, разрухи и неустроенности.
Беннет же было гораздо легче подшучивать над тем, что она наблюдала. Стронг она по-своему жалела и рассказывала друзьям о том, как планы ее начальницы – «вести тонкий, умный, продуманный рассказ о жизни в России, который завоевывал бы друзей Советской России», – в итоге выродились в производство «чудовищного липкого потока типичной тяжеловесной русской пропаганды». Однако сочувствие к Стронг, попавшей в такое неприятное положение, вовсе не облегчало жизнь Беннет, вынужденной жить бок о бок с начальницей.
Три недели кряду, круглые сутки, я работала, ела и спала в одной комнате с женщиной, всю ночь напролет кричавшей и стонавшей во сне…весь день напролет колотившей по пишущей машинке или оравшей по телефону… Дважды в день она увольнялась… набрасывалась с кулаками на домработницу… а потом… однажды утром она с криком прибежала на кухню и с грохотом швырнула тарелки в раковину[399].
Беннет утверждала, что «очень загрубела и зачерствела», хотя люди и называли ее «веселой» и «покладистой». Она придумала себе уловку и подолгу просиживала в «нужнике», лишь бы побыть подальше от Стронг, которая, по словам Беннет, была уже на грани помешательства. Беннет договорилась о том, чтобы Стронг поместили в учреждение, где лечат от «нервных расстройств», и временно взяла на себя ее работу, хотя и негласно. «Я опоясываюсь старым мечом, – писала Беннет другу, – и каждое утро клянусь, что ничто не вышибет меня из седла сегодняшней уверенности и неуверенности, и каждый морозный полдень застает меня… в суматохе, в поту и в досаде». Она печально заключала: «Я ненавижу Россию… Здесь тяжело и неспокойно… Да, я знаю, что когда любишь и ненавидишь – значит, живешь по-настоящему»[400].
Беннет разругалась с цензором, печатником и, по всей видимости, «ответственным редактором». Однако ей удалось сохранить и рабочее место, и чувство юмора. Она приняла участие в первомайской демонстрации и записала: «Видела людей с растяжками: „Долой цыганскую музыку, джаз и выпивку! Пойте революционные песни!“ Я бы не встала под такие знамена». Хотя в узком кругу Беннет и давала волю сарказму, в ее статье об этом шествии переданы восторг и удивление, пусть поводом для них стал не сам парад, а ритуал его «шестичасового» ожидания вместе с рабочими из издательства «Огонек»:
Я сижу на бордюре и смотрю, как танцует Таня. Ее ноги цокают по мостовой Страстного бульвара. Стройные, тонкие лодыжки движутся под звуки тамбурина, под плач гитары, под хриплые напевы гармони. Танино лицо окружено пламенем волос – рыже-золотых, как облачка, садящиеся на солнце как раз перед тем, как оно закатывается за Ленинские горы. «Танцуй, моя девочка, танцуй», – летит чей-то крик над тротуаром… Она – наш огонек.
В очерке Беннет говорится, что потом вся группа выстроилась в ряд и зашагала. Но сам парад скорее принес разочарование. Под конец Беннет пишет:
Горячая и усталая, я падаю на траву небольшого сквера. Здесь сидят тысячи рабочих. Я прислоняюсь к гигантскому портрету, забытому каким-то усталым демонстрантом, и тру глаза, в которые въелась пыль с Красной площади[401].
Беннет взялась за изучение русского языка. Она даже, незаметно для себя, начала защищать советский строй – особенно в разговорах с туристами, которые высматривали все плохое. Вместе с Кеннелл они «пасли» во время первомайских мероприятий чемпиона по боксу в тяжелом весе Джина Танни в надежде взять у него интервью. Танни ворчливо заметил, что люди пришли на демонстрацию только из-за давления общества, на что Беннет ответила: «А разве не все на свете делается под давлением общества?» Танни стоял на своем: «Ваш коммунизм – это всего-навсего новая религия». Кеннелл парировала: «Ну, если это и так, тогда это единственная религия, которая обещает бедным и униженным утешение уже здесь, на земле, а не на небесах!»[402] Конечно же, Танни был прав, но права была и Кеннелл. Обещания коммунистов так и не исполнились (более того, этими обещаниями стали прикрывать и оправдывать немыслимые ужасы), но от привлекательных сторон коммунизма отмахиваться слишком легко – даже людям, гордящимся своей неуязвимостью для типичных заблуждений, в которые впадали легковерные паломники, стекавшиеся в Москву в надежде увидеть рай.
В мае 1931 года Кеннелл уже не жила у Стронг – она снимала комнату вместе с Хелен Уилсон, своей подругой с кузбасской поры, тоже работавшей теперь в редакции Moscow News. А Беннет продолжала жить у Стронг, которая уже вернулась из лечебницы, оправившись от «женского припадка». Беннет по-прежнему едва переносила Стронг и мечтала уехать из России. Ей снилось, будто она «дома и рада быть дома. Однако в этом сне вечно происходит что-нибудь неприятное. То у нее выпадают зубы, то она бежит по Маркет-стрит в чем мать родила». Такие сны говорили о ее страхе – страхе ощутить себя бессильной и бесполезной среди тех буржуазных благ, которых ей теперь недоставало. И в самом деле, Москва начинала казаться ей по-своему привлекательной. За подписью «М. М.» вышел очерк, в котором описывался майский вечер в парке, благоухавшем цветами, где танцевали и пели цыгане, тихо беседовала какая-то парочка, старики играли в шахматы, на скамейке спала женщина в черном платке, а неподалеку текла Москва-река – «гладкая, темная, вся в отражениях длинных, желтых городских огней»[403].
В своем романе Беннет лишь с капелькой сарказма описывала весенние загородные прогулки, которые «группа» Стронг совершала на ее новеньком «форде»:
Все трещали одновременно – пережевывали редакционные дрязги, обсуждали российские дела: будет ли новый заем? Быстро ли пойдут крестьяне в колхозы? Иногда по дороге брела куда-то шайка оборванных крестьян. Тогда Бриттен [Стронг] вся трепетала, будто от ласк первого любовника, и восклицала: «Какая прелесть! Они идут из колхоза!»[404]
Беннет изо всех сил, порой почти доходя до отчаяния, пыталась понять, как Стронг удается примирять противоречия, с которыми они в журналистской работе сталкивались постоянно и силились как-то увязать их в единое целое, но старались и противостоять искаженному – на их взгляд – изображению Советского Союза в зарубежной прессе. Валери (альтер эго Беннет в ее романе) «казалось, что она попала меж двух огней: пропагандой Moscow News и так называемой объективной журналистикой буржуазных корреспондентов. Она-то знала, что никакой объективности в журналистике не существует». Однажды после долгих споров с цензором Валери попыталась унять свое раздражение, взглянуть на все это со стороны:
Да разве советский цензор хуже, чем служебно-деловая цензура, существующая в любой американской газете? Разве он не лучше – причем намного лучше? В конце концов, он руководствуется целью – философской целью, а не стремлением обогатить одних людей за счет других.
Беннет рассказывала, как Валери «сидела на полу перед грубым каменным камином в комнате Софии Аманды – наверное, единственным открытым камином во всей Москве – и отмахивалась от разъедавшего глаза дыма: вытяжка почти не работала». В этой мрачной обстановке
Валери силилась найти ответы на все вопросы, мучившие ее.