Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Встречают нас весьма приветливо на всех языках.
– То-то, государь мой. Никогда доселе имя наше не было в такой силе и славе на Востоке. Наслаждайся тёплым приютом, мы угодили сюда в лучшие времена. Ибо сие продлится, увы, недолго. Наши наваринские друзья уж готовятся нас потеснить.
Он пересел по одну со мной сторону широкого стола, видно и ему хотелось насытиться зрелищем снующих лодок, гичек, летящих поперёк курса парусников и рокочущего суетливо дымящего стимбота в приближающихся тёплых сумерках.
– Я не искушён, как ты, в европейской политике, и не имею против завоевания Алжира. Что же ты делал здесь целый год? Твоя ермолка…
– О, не здесь, нет, – перебил он, снимая феску и нахлобучивая её на мою голову. – Возвращаюсь в отечество. – Широкий взмах ладони его осенил горизонт от востока к югу и заставил меня насторожиться. – Из Палестинских пределов.
– Шутишь! – воскликнул я, холодея.
– Нисколько. Примерно год тому испросил высочайшего дозволения совершить паломничество. Поклон низкий Дибичу, представь себе: в месяц получил разрешение и средства. И вот!.. – развёл он руки, обводя свой маскарад, и принялся за изумительный рассказ, где ожили перед моим мысленным взором и заиграли всеми красками Александрия и Каир, Иерусалим и Кипр, Смирна и Анатолия.
Что же за несчастливый рок преследует меня! Подобно Бларамбергу, побывавшему у Прозоровского за день до моего визита, Муравьев объехал всю Святую Землю, опередив меня уже на год! Но Ивану Павловичу за шестьдесят, Муравьев же мой ровесник, что обидно вдвойне. Если и дальше так пойдёт, то свои научные изыскания я вынужден буду предъявить в Академии какому-нибудь многоопытному отроку из числа тех, что уже грудными младенцами зачисляются в бомбардир-капралы Преображенского полка. Я-то ничтоже сумняшеся полагал, что из русских первым за десять лет опишу святыни и обычаи Палестины. А ведая о живости его пера, в котором, правда, иные находили более задора, нежели таланта, я не сомневался, что он вскоре осчастливит свет и прозаическими своими виршами. И уж если они возымеют вид хотя бы половинчатый сравнительно с услышанным мною, то слава его как путеводителя затмит, чего доброго, и самого Шатобриана. Ибо то, что поведал он мне, хоть и через призму желчной зависти моей, повергло меня в восторг и желание немедленно сорваться в галоп.
Впрочем, так же скоро осадил себя я, раз уж не удастся мне произвести фурор поверхностным описанием жизни Святых мест, пусть уделом моим станет глубина новых серьёзных открытий, на кои столь богатой обещает стать земля семи церквей Апокалипсиса. Не имела семья моя высоких покровителей, могших ввести меня в высший свет и литературные салоны первопрестольной, и брат мой счастливой оплошностью не отличился при Карсе, а значит, придётся в поте лица самому добывать земную славу открывателя.
– Что ж, – скрывая горечь, напутствовал я, – Египет нынче в фаворе у Петербуржской публики, при дворе в моде реликвии фараонов, мост египетский открыли через Фонтанку.
И совершенно обескуражил меня его ответный рассказ о паре огромных сфинксов, которую он выторговал у одного англичанина в Александрии.
– Изваяли их за полторы тысячи лет до пришествия Спасителя, и я подумал, что раз столице не хватает собственной древности, то почему бы не украсить её набережные, наподобие бульваров Парижа или Лондона, ликом Аменхотепа? Откопал их в Фивах некий Янис Атанази по заказу консула английского Солта, и сам Шампольон восхищался ими, да ему денег не дали. Увы, мне тоже своих средств недоставало, самую, брат, малость, каких-нибудь девяносто девять тысяч франков… я обратился в посольство к Рибопьеру. Тот – отписал Нессельроде. Но пока отправили государю в Пруссию, пока дело рассмотрели в Академии художеств… Проволочки, брат. В конце концов, одобрили, но англичанин уже продал их во Францию.
Кажется, от зависти у меня разыгралась одышка, но и тут успокоил себя я тем, что всякого рода охотники да рыбаки немало распространяют небылиц о своих едва-едва не добытых трофеях. Я высказался в том духе, что, может, то и к лучшему, ибо немного ценности в разрозненных экспонатах, вырванных из среды, им присущей от веку. Что проку от идола или обелиска на брегах Невы? Но Андрей заспорил, ведь путешествовать могут единицы, и общее число русских в путешествие по всему Востоку он оценивал в восемнадцать человек. (Целых восемнадцать! – вскипело в душе моей. – Эдак я – только девятнадцатый?) В деле же просвещения наглядные образы незаменимы. И тем более надо спешить, что Мегемет Али уже чувствует своим быстрым умом ценность находок. Арабы не перестают и теперь откапывать разные древности у гробов, но промышляют тайно от правительства паши, который недавно запретил подданным и франкам делать новые открытия в памятниках Египта, желая сохранить их или имея в виду составить для себя собственно богатый источник доходов, похищаемых у него иностранцами.
– Прости, Муравьев, в твоих стараниях чудится мне отголосок старинного анекдота, – с виду равнодушно, но обильно обливая каждое слово желчью, проговорил я. – Желаешь загладить свои юношеские проказы в отношениях с языческими божествами?
Секунду мы исподлобья вглядывались друг в друга, после чего разразились раскатами хохота так, что в кухне уронили посуду.
Несколько лет тому, Муравьев, прослышав, что Зинаида Волконская, опекавшая литераторов и художников столицы, приобрела статую Аполлона, помчался к ней и принялся примеряться к её внешности, признаться, не без выигрыша для своего почти эпического облика. Сломав в конце манёвров статуе руку, он тут же одарил её начертанием на пьедестале оправдательного стиха.
– Не довольно тебе, что надо мной издевались Пушкин и Боратынский? – Муравьев хлопнул меня по плечу. – Ладно первый, от него стонут особы поважнее моей, но второй за всю свою жизнь не писал более едких эпиграмм. «Убог умом, но не убог задором…» А я и по сию пору не могу не числить его в своих друзьях.
– Ты, поговаривали, хотел стреляться?
– Чепуха несусветная! – Он понизил голос до заговорщицкого и приложил ребро ладони ко рту: – Слух я пустил, чтобы потрепать им нервишки. Пушкин сравнил меня с Бельведерским Митрофаном, намекая на Недоросля, я отстрелялся в ответ, срифмовав Митрофана с обезьяной: грубовато, зато быстро и наповал. Вот и вся дуэль. Пушкин оказался вполне счастлив, эта пикировка в его духе, сейчас мы снова в дружбе. Знаешь, Соболевский объяснил мне, что ему предсказана смерть от высокого белокурого субъекта, так что стоит случаю свести его с персоной, имеющей все сии наружные свойства, – он потрепал себя по кудрям, – ему сейчас приходит на мысль испытать: не это ли роковой человек. Ты знаешь, я не верю в судьбу, а только в Провидение Божье, но не мне же становиться слепым орудием!..
Я охотно кивал, но мне доставляло тайную радость знание одной подлинной реплики, о коей, по-видимому, Андрея не осведомили, оберегая его чувства. «Как бы не поплатиться за эпиграмму, – сказал Пушкин Погодину. – Я имею предсказание, что должен умереть от белого человека или от белой лошади. Муравьев может вызвать меня на дуэль, а он не только белый человек, но и лошадь».