Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не поиграешь ли опять на флейте? – прошептал Хануман. – Я не могу больше говорить.
Данло облизнул губы и улыбнулся.
– Это успокаивает, да?
– Успокаивает? Наоборот – не дает покоя. Есть в твоей музыке что-то невыносимое для меня, но я почему-то должен ее слушать. Понимаешь?
И Данло заиграл, хотя из-за пересохшего рта делать это было трудно. Он уже в сотый раз облизывал губы, страдая от жажды. После утреннего кофе он ничего не пил, и язык превратился в кусок старой тюленьей кожи. Есть ему, конечно, тоже хотелось, даже живот сводило от голода, но жажда мучила его куда больше, а холод, сказать по правде, донимал еще больше, чем жажда. Жажда вскоре обещала перебороть все остальное. Но теперь, пока он играл, холод был особенно силен, словно промерзший мех, окутывающий все тело. Ветер холодил шею, мат леденил ноги. Пальцы шевелились с трудом, особенно безымянный и мизинец на правой руке: в детстве Данло обжег их о горючий камень, на них остались шрамы, и теперь они почти совсем онемели. Данло кое-как перебирал ими, а Хануман смотрел на него и слушал. На тонком лице Ханумана, в его глазах отражалось страдание, причиняемое то ли музыкой, то ли холодом. Данло играл этому страданию, все время думая о Старом Отце и «священной боли», которую тот так любил причинять другим. Сам Данло не находил радости в чужих страданиях, но понимал необходимость боли как стимулятора. «Через боль человек сознает жизнь», – говорят алалои. Жизнь – это боль, и если Хануману больно, значит, воля к жизни еще теплится в нем. Но чудо жизни – вещь тонкая, способная оборваться в любой момент. Данло видел, что Хануман умирает – долго ли еще воля и внутренний огонь будут поддерживать в нем жизнь? Смерть – левая рука жизни, смерть – это халла, но Данло не хотелось, чтобы Хануман умер.
Он отложил флейту и прошептал:
– Хану, держи руки за пазухой. Не надо дышать на них. Пальцы загребают холод из воздуха, понимаешь?
Хануман кивнул и сунул руки в свои широкие рукава. Он ничего не говорил, только кашлял, и его трясло все сильнее.
– Ты не создан для холода, Хану, верно?
Данло с мрачной улыбкой пощупал свой тонкий шерстяной хитон. Ветер усилился и гнал по площади колючие льдинки. Казалось что дрожат все, даже усталые послушники в своих белых куртках. Данло не сводил глаз с Ханумана. Хануман говорит мудро, и мужества ему не занимать, но в конце концов он всего лишь мальчик, необрезанный и не закаленный против испытаний сурового мира. Он слаб и болен, и скоро он уйдет на ту сторону. Данло смотрел на него и ждал, что это вот-вот случится. Он ждал и думал о пугающем, таинственном родстве, связавшем его жизнь с жизнью Ханумана. Всматриваясь в пышущее жаром лицо Ханумана, он, обеспокоенный таким оборотом своих мыслей, решил, что у них, должно быть, общий доффель. Дух Ханумана определенно связан со снежной совой или какой-то другой разновидностью талло. И тогда, в эти самые глубокие и холодные часы ночи, когда ветер умирает и земля затихает перед рассветом, Данло услышал зов Агиры.
– Данло, Данло, – сказала вторая его половина. – Хануман твой брат по духу, и ты не должен позволить ему умереть.
Быстро, почти не раздумывая, Данло сбросил с себя хитон.
Он улыбнулся, и в его глазах читалось сознание суровой необходимости. Нагнувшись к Хануману, он натянул хитон через голову на его дрожащее тело и снова опустился на свой мат, голый и замерзший, сам удивляясь тому, что сделал.
Хануман, посмотрев на него, слабо улыбнулся и бессильно закрыл глаза. Данло, собрав близлежащие маты, построил над ним что-то вроде шалаша. Они и лишний хитон должны были хоть как-то уберечь Ханумана от ветра.
– Данло, Данло, нет ничего страшней холода, – прошептала ему Агира.
Данло стиснул кулаки, чтобы не дрожать, а Хануман впал в беспамятство и стал бредить. Веки у него трепетали, словно крылья мотылька, и потрескавшиеся, кровоточащие губы беззвучно шевелились. Потом он начал бормотать вслух:
– Нет, отец, нет. Нет, нет.
– Тише, Хану! – Данло оглядывался, боясь, не проснулся ли кто-то из абитуриентов. У алалоев запрещается тревожить сон других собственными сновидениями. Сон – это священное время, возвращение в естественное состояние, к истокам, питающим дух. Открыть свой сон – значит заразить чужой дух образами, которые следует хранить в тайне. Если не оберегать свои сновидения, души всех мужчин и женщин перемешаются, и безумие овладеет ими. – Проснись, Хану, если не можешь спать спокойно!
Но Хануман погряз в своих кошмарах. На лице у него выступил пот, и губы в ужасе лепетали:
– Отец, нет, нет, нет!
Данло, нагнувшись над ним, зажал рукой его рот.
– Ш-ш-ш, Хану! – Горячее дыхание Ханумана обжигало его холодную руку. – Успокойся, усни! Шанти, шанти, усни.
Он баюкал Ханумана на руке, продолжая зажимать ему рот.
Он боялся, что послушники услышат эти заглушенные крики, но ближайший дежурный стоял в пятидесяти ярдах от них, прислонясь к дереву ши, и ничего не слышал. Под шепот «Шанти, шанти, усни» Хануман наконец забылся глубоким сном. Когда он затих, Данло отпустил его и занял прежнюю позицию на своем мате. Повсюду на ледяной площади Лави страдали другие несчастные дети. Никогда еще Данло не чувствовал себя таким замерзшим, брошенным и одиноким.
Утром ветер окреп, и взошло солнце.
– Лура Савель, – прошептал Данло. – О благословенное солнце, скорее вырви ветру зубы. – Но солнце не спешило, и ветер по-прежнему обжигал холодом. Розовато-красное небо покрылось льдистыми перистыми облаками. Когда солнце еще не вышло из-за гор на востоке, Бардо Справедливый явился подсчитать ночные потери. Послушники начали сновать между рядами, пересчитывая абитуриентов. Большинство матов опустело, и на площади осталось всего тысяча двадцать два человека. Из них только тысяче двадцати суждено было продолжить конкурс, поскольку две девочки ночью замерзли насмерть.
Послушники так и нашли их на матах, будто уснувших.
Обнаружили они и кое-что другое. Группа послушников на коньках окружила Данло с Хануманом, и кто-то крикнул:
– Смотрите, этот мальчик голый!
Бардо пробрался к ним между рядами. Несмотря на свою толщину, по льду он ступал легко и грациозно. Он ткнул пальцем в Ханумана, полуприкрытого матами и еще не пришедшего в сознание.
– А на этом два хитона. Почему два? – Он повернулся к Данло, неодобрительно поджав ярко-красные губы. – Ты же голый, ей-богу – понимаешь меня, парень? Нагни голову, если понимаешь. Ты отдал этому мальчику свой хитон?
Данло кивнул. Он стоял согнувшись, его кожа белела в утреннем свете, и мускулы на спине и боках трепетали, как струны арфы. Он чувствовал себя хуже некуда под всеми этими взглядами.
– Невероятно! – пробасил Бардо. – Это надо записать – за всю свою бытность Мастером Наставником я ни разу не видел такого самопожертвования. Подумать только – снять с себя хитон и отдать другому! Зачем ты это сделал, мальчик? Ах да, извини – тебе ведь нельзя говорить. Какое самопожертвование – и какое безрассудство. Как ты располагаешь протянуть следующие сутки? На улице дьявольски холодно.