Шрифт:
Интервал:
Закладка:
После этих слов она вдруг отводит взгляд от картины на стене своей квартиры, «Вид на берег с Китового рифа», словно получила от неё, что ей требовалось, и больше там искать нечего. Все так же избегая смотреть на меня, она тушит сигарету в пепельнице. Затем прикусывает нижнюю губу, слизнув при этом немного помады. Эта старуха в инвалидной коляске не выглядит грустной или задумчивой. Мне кажется, что выражение её лица скорее отражает гнев, и я хочу спросить, почему она злится. Вместо этого я спрашиваю, что за находку мальчики сделали на берегу, которую в тот вечер увидел художник. Она отвечает не сразу, закрыв глаза и делая глубокий вдох, а затем медленно, устало выдыхает.
– Простите, – обеспокоенно произношу я. – Я не собирался на вас давить. Если вы хотите остановиться…
– Я не хочу останавливаться, – говорит она, вновь открывая глаза. – Не для того я зашла так далеко и рассказала так много, чтобы останавливаться. Это было тело девушки, очень юной девушки. Он сказал, что на вид ей было не больше девятнадцати или двадцати лет. Один из мальчишек тыкал в неё палкой, поэтому он схватил первый попавшийся под руку кусок дерева и всех разогнал.
– Она утонула? – осторожно спрашиваю я.
– Возможно. Может быть, сначала она утонула. Но потом её перекусили пополам. Ниже грудной клетки от её тела почти ничего не осталось. Только кости, мясо и большая полость, где виднелись внутренности: желудок, лёгкие и всё остальное. Тем не менее не было никаких следов крови. Словно в ней вообще никогда не было ни капли крови. Он сказал мне: «Я раньше не видел ничего хотя бы наполовину столь же ужасного». И знаете, это ведь произошло вскоре после того, как он вернулся в Штаты с войны в Испании, где сражался против фашистов-франкистов. Он принимал участие в осаде Мадрида и насмотрелся там ужасных, чудовищных вещей. Он признался мне: «Я видел разные зверства, но это было худшее из всех…»
Тут она замолкает и опускает взгляд к пепельнице у себя на коленях, наблюдая за струйкой дыма, лениво поднимающейся от окурка.
– Не надо продолжать, – говорю я еле слышно. – Я пойму…
– О чёрт, – выдыхает она и пожимает своими хрупкими плечами. – Не так уж много осталось рассказать. Он предположил, что это сделала акула; возможно, одна большая или несколько более мелких. Он взял её за руки и вытащил то, что от неё осталось, на сухой песок, к дощатому настилу, чтобы тело не унесло обратно в море. Затем присел рядом с телом, поскольку сначала не мог понять, что дальше делать. Он объяснил мне, что ему не хотелось оставлять её там одну. Пускай она была мертва, но оставлять её в одиночестве ему не хотелось. Не знаю, как долго он там просидел, но было уже темно, когда он, по его словам, пошёл наконец искать полицейского.
– Тело все ещё оставалось на месте, когда они пришли. Никто его не побеспокоил. Мальчишки не вернулись. Но он сказал, что этот случай замяли, поскольку торговая палата боялась, что акула отпугнёт туристов и испортит оставшуюся часть курортного сезона. Такое раньше случалось. Он сразу же вернулся в «Треймор», собрал чемоданы и купил билет на ближайший поезд до Манхэттена. И больше никогда не возвращался в Атлантик-Сити, но уже на следующий год принялся рисовать русалок, сразу после того, как повстречал меня. Иногда, – усмехается она, – я думаю, что, вероятно, мне стоило бы воспринимать это как оскорбление. Но я отказывалась так считать раньше и до сих пор не считаю возможным.
Затем она замолкает, как рассказчик, закончивший очередную историю. Она делает ещё один глубокий вдох, откатывая инвалидное кресло примерно на фут или около того, пока оно не ударяется о край шезлонга. Издав нервный смешок, она закуривает ещё одну сигарету. А я принимаюсь задавать ей другие вопросы, но они не имеют никакого отношения ни к Атлантик-Сити, ни к мёртвой девушке. Мы говорим о других художниках, с которыми ей довелось водить знакомство, джазовых музыкантах и писателях, и она сетует на то, как сильно изменился Нью-Йорк, как сильно изменился весь окружающий мир. Пока она говорит, у меня возникает странное, тревожное ощущение, что она каким-то образом передала мне всю тяжесть своей тайны семидесятилетней давности, и теперь – даже если статью удастся продать (а я не сомневаюсь, что так оно и будет) и её прочитает миллион человек, а может, и сто миллионов, – вес этого бремени на моих плечах не ослабнет.
«Наверное, именно так выглядит наваждение», – думаю я, а затем пытаюсь отбросить эту мысль как излишне мелодраматичную, абсурдную и детскую. Но её нефритово-зелёные, русалочьи глаза уверяют меня в обратном.
Когда мы заканчиваем, на город уже почти опускается ночь. Она просит меня остаться на ужин, но я оправдываюсь, объясняя, что мне нужно вернуться в Бостон. Я обещаю, когда закончу, отправить ей копию статьи, а она говорит мне, что с нетерпением будет ждать. Затем она признаётся, что получает сейчас мало писем, так, лишь счета и рекламные объявления, но ничего такого, что ей бы хотелось прочитать.
– Я так рада, что вы со мной связались, – печально произносит она, когда я кладу диктофон с блокнотом обратно в портфель и защёлкиваю его.
– Так мило с вашей стороны, что вы были со мной столь откровенны, – отвечаю я, и её лицо озаряет улыбка.
Прежде чем уйти, я бросаю напоследок ещё один взгляд на картину. До этого мне казалось, что я могу позвонить кому-нибудь из своих знакомых, например бывшему любовнику, владельцу галереи в Ист-Виллидж. Я в долгу перед ним, и комиссионные, несомненно, устроили бы нас обоих. Но теперь, стоя здесь и рассматривая бледную, покрытую чешуёй фигуру женщины, покачивающуюся на пенящихся волнах, пряди её мокрых чёрных волос, с запутавшимися в них извивающимися рыбинами и крабами, с лёгким намёком на тень вместо лица под развевающимися локонами, я понял, что увидел эту русалку в новом свете, иначе, чем ранее, и поэтому никому звонить не буду. Возможно, я упомяну эту картину в своей будущей статье, но могу этого и не сделать.
Она провожает меня до двери, и мы прощаемся. Когда она предлагает мне свою руку, я её целую. Не припомню, чтобы до этого момента мне доводилось целовать