Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Все это приняло наиболее чудовищные формы, когда словенцам изменили имена и фамилии на итальянские, и не только живым, но и тем, кто покоился на кладбищах. Однако и это обезличивание людей, длившееся четверть столетия, в лагерной обстановке достигло своего пика в том, что человек лишился своего имени, сокращенного до номера».
Даже в тех лагерях, которые по классификации национал-социалистов не служили исключительно уничтожению людей, из человека уже очень скоро пытались сделать бестелесную тень. Будущее, которое для авторефлексирующего сознания представляет собой, вероятно, самое необходимое экзистенциальное направление, должно было перестать существовать. Если центром немецкой литературы периода романтизма стал человек без тени, что виртуозно отражено в опусах Адельберта фон Шамиссо и Эрнста Теодора Амадея Гофмана, то гитлеровский волюнтаризм спустя доброе столетие воплотил в жизнь его ужасающе преображенную противоположность: люди должны были потерять самих себя, оставив при том пепельно-серый след своего силуэта в результате рабского труда на благо третьего рейха.
Пахор, задавшись в «Некрополе» вопросом, где появились первые зародыши мрачного и туманного архипелага немецких концентрационных лагерей, ведущих к интеллектуальному и эмоциональному обесчеловечиванию, в какой-то степени не мог избежать мысли, что их можно обнаружить в инстинктивном страхе. Источник заражения, отравляющего цивилизацию, писатель увидел в иррационализме, безмерном и беспредельном. Согласно мнению автора, в немецкой элите господствовал «страх не упустить исторический момент, когда она смогла бы реализовать свои способности». Стремление к уничтожению других, которое, скорее, основывалось на страхе перед собственной ограниченностью, чем перед силой «неарийцев», завладело массами страны, которая когда-то была родиной Гете, Шиллера и Бетховена (массы эти встретили программу эвтаназии, предложенную национал-социалистами, недовольным бормотанием, зато тихо, а то и вовсе безмолвно созерцали уничтожение жизней представителей других национальностей!). Пахор полагает, что причиной «экстаза безумия», сделавшего возможным страшный мир крематориев, послужил «страх перед собственной элитой, страх, который вскоре превратился в поклонение власти, безукоризненному порядку и автоматической дисциплине».
«Некрополь» во многом объединяет два мира — восприятие Пахором двух вариантов мертвых городов — Триеста и лагерей. Словенский мир, приговоренный итальянскими фашистами к исчезновению, идет в тексте крестным путем, пролегающим через все словенские приморские земли, испытавшие беспредел чернорубашечников Муссолини. В сознании писателя этот путь подобен тому, что ведет к местам бывших гитлеровских лагерей, освященным трагическими судьбами и возвеличенным человечностью страдавших в них жертв. Не случайно писатель контрастно напоминает о Помпеях как совершенно другом городе мертвых: в городе, погибшем давно от природной катастрофы, части человеческих тел несут другую информацию, нежели в микромире крематориев цивилизационного банкрота. В первом веке нормальность смерти даже на улицах оказалась символично плодотворной, тогда как в двадцатом веке занявшие ее место обычаи, совершенно обессмысленные, стали абсолютной патологией.
Первая публикация превосходного труда Пахора — в Мариборе в 1967 г. — не привлекла особого внимания. «Некрополь» натолкнулся сразу на двойное табу: сначала на первое, рожденное чисто человеческой неловкостью, потом на второе, которое можно назвать политической нежелательностью или неуместностью. Оба задвигали концентрационные лагеря в зону исторического безмолвия.
Первое, интимное табу касалось масштабов и интенсивности ужасов немецкого лагерного архипелага, которые выходили за рамки понимания людей, самих это не переживших. Жертвы просто-напросто видели и пережили слишком много, чтобы их реалистические рассказы воспринимались обычными читателями как истинно правдивые, то есть лишенные хотя бы малейшего преувеличения страданий или чисто текстовых заострений. Именно такое ощущение породило очень проблематичное понимание лагерной литературы, которое рассказы об опыте репрессий при национал-социализме и других бесчеловечных режимах XX века цензуировало как путем классификации текстов, так и непосредственно по их восприятию.
С другой стороны, крайние унижения жертв стали серьезной психологической преградой при свидетельствах о пережитом зле. Отсутствие сотрудничества с ним ничего не облегчало: даже само выживание как-то связывалось с жестокостью. Пахор так написал в «Некрополе»:
«Вы хотите сказать, что все мы, кто был санитарами или выполнял какую-то другую работу в бараках для больных, жили благодаря хлебу наших умерших. Носильщики относили их вниз в мертвецкую, а их пайки хлеба оставались на столе. Мы съедали его, мы им питались. Да, мы съедали его. Но догадываюсь, что вы думаете. Зло было не в том, что мы его съедали, а в том, что мы рассчитывали на этот хлеб. И мы точно знали, чья пайка останется. Мы больше не были вечно, непрестанно голодны и настолько заняты работой, что во время еды не были поглощены ею всеми своими чувствами. Мы не принимали ваш хлеб как верующие, которые причащаются. Мы не были внутренне сосредоточенны на вашем наследстве. <…> Мы привыкли. Человек ко всему привыкает. Мы отупели».
Повествовательные усилия Пахора, который при написании «Некрополя» должен был справиться с труднопреодолимыми выразительными препятствиями — на это в последние месяцы Второй мировой войны очень рассчитывали и национал-социалисты (зная, что их жертвы едва ли полностью передадут свой опыт микромира концентрационных лагерей, ибо им придется сказать и о том, как их самих заклеймило абсолютное зло), после публикации текста столкнулся с отнюдь не дружелюбным окружением и соответствующей обстановкой. В идеологии и представлениях титоизма не было места немонументальному отражению событий 1941–1945 гг. Это было второе — общественное — табу на опыт немецких концентрационных лагерей. Книги и записки о нем в большом количестве печатались лишь непосредственно после окончания войны, а в последующие годы лишь изредка.
В Словении для такого двоякого общественного отношения к страданиям интернированных заключенных были свои собственные причины: с апреля 1948-го до октября 1949 г. власти в самой западной югославской республике провели аж десять спектакулярных процессов, в ходе которых бывшие узники немецких концентрационных лагерей обвинялись в сотрудничестве с гестапо и были осуждены — многие приговорены к смерти. Поэт Фран Альбрехт, которого немецкие оккупанты в 1944 году отправили в Дахау, был сразу же снят с поста мэра Любляны, а его имя вычеркнуто из списка участников учредительного собрания Освободительного фронта в конце апреля 1941 г. В действительности это было сведение счетов коммунистов из кадровой кузницы Иосипа Броз Тито с другими партийцами и сторонниками левых. В сгущающемся мраке надвигающегося конфликта с Советским Союзом, имеющего рациональное основание в недовольстве официальной Москвы крайне опасной ориентацией революционно настроенного белградского политбюро по вопросам Греции (после объявления доктрины Трумэна 1947 г. такие действия были игрой с огнем, способной разжечь большую региональную, а то и всеевропейскую войну), правительственная когорта решила избавиться от любой потенциальной конкуренции в рядах правящей партии…