Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чем можно помочь? Вот алкаш — ведь была же в человеке когда-то и вправду искра, возможно, что и гения, и интуиция поразительная. Когда-то разговаривали они часами. Треп их по тем временам был опасен, что придавало трепу характер активного действия, почти что политической акции. Он потерял к этим разговорам интерес, как только пропал элемент опасности. Как человек, занимающийся точной наукой, он уважал интуицию, знал по опыту ее ценность и редкость; однако у алкаша на моменте интуиции все и кончалось. Он жил внутри момента, внутри одного бесконечно повторяющегося дня.
А теперь тонет человек, погибает в каком-то неуправляемом потоке энтропии, а попробуй его вытащи — он и себя потопит, и благодетеля.
Вот христиане новообращенные разлетаются к тебе со своей любовью, думал он, в первый момент и в самом деле как дурак веришь, что ты им так понравился. Но достаточно скоро оказывается, что они на тебе практикуются, что ты не более как ближний, которого надо на скорую руку полюбить, как самого себя. Только ведь это не чувство, а идеология, а идеологию, отвлекшись, забыть можно. Чувство-то, любовь, — оно потребность, его не забудешь. Оно мучает, как голод или жажда.
Эти раздраженные размышления относились более всего к его жене, женщине молодой, талантливой и увлекающейся; и увлекшейся года два назад, ни к селу ни к городу, религией, отчего начались у них гораздо более серьезные раздоры, чем когда-либо раньше. Он не мог удержаться и слишком много иронизировал над ее новообретенным и чисто умозрительным благочестием, которое никак не выражалось в снисходительности к ближним, к непосредственно и реально ближним — вроде него самого.
Более того, думал он, эти новоиспеченные христиане так уверены в своем человеколюбии, что любую свинью могут тебе подложить, какую и обычный воспитанный человек не подложит. Потому что обычный воспитанный человек знает, что не любит ближнего и судит его, как последняя собака, для того и правила приличия придуманы, чтоб ненароком кого-нибудь не обидеть по природному отсутствию человеколюбия.
Жена ушла наверх спать уже час назад, без всяких объяснений, что было на нее не похоже; и, оттого что она оставила его разбираться с завалами посуды и объедков, уж не считая этих троих выпавших в осадок недотеп, ему показалось в который уже раз, что покупка дома была совершенно не ко времени. Дело это было практическое, серьезное, нудное и связывало их вместе по рукам и ногам, в то время как все непрактические, веселые и несерьезные связи между ними на глазах расползались, и не очень-то было ясно, что именно, кроме всех подписанных форм, контрактов и счетов, кроме этого чужого, все еще сильно пахнущего прежними владельцами дома, — что же еще у них оставалось общего?
Ему начинало казаться, что одна из женщин, не та, что старая дева, а которая разведенная, вот-вот заплачет. Почему же они на пьяницу-то никак не реагируют, что ли, он и за мужчину у них теперь не считается? Потому что пьяница? Или потому, что не хотят они иметь дело с хорошо им знакомым отчаянием и одиночеством? Спасибо, мол, этого добра у нас и своего хватает; не для того мы сюда пришли, чтоб общаться с себе подобными.
Бывший друг, пьяница, пришел, чтобы выпить на людях. Выпивка в компании менее похожа на алкоголизм, скорее похожа на дружбу, человеческое общение, а не на химическую зависимость, не на полную отверженность.
Он был далеко не таким дураком, каким казался. Он прекрасно понимал, что алкоголизм определяется не тем, как много ты пьешь и как ведешь себя в пьяном виде. Вот хозяин дома: восходящая звезда, талант, уже знаменитой лабораторией заведует. Но ведь это теперь он такой сдержанный, благополучный, домовладелец, ни два ни полтора, серединка наполовинку — цивилизовался. Алкаш-то его помнил в прежние времена во всяких видах. Они тогда закладывали на равных.
Загвоздка была в том, как ты себя ведешь и чувствуешь на трезвую-то голову. И, сколько бы ему ни хотелось считать себя человеком просто поддающим, выпивохой, любителем заложить, экспериментальным путем доказывалось, что он — алкоголик. Два дня трезвости приводили его в состояние растерянного ужаса и распада. Следовало признать, что на трезвую голову он уже существовать просто не мог. На трезвую голову он ненавидел ближних, мироздание, себя; особенно себя.
Ему теперь казалось, что там, в прежней жизни, он вечно всем оказывал услуги, что на него всегда всех собак вешали, а он готов был отдать последнюю, то есть единственную рубашку. Он и теперь был готов, но здесь все как-то обходились без его рубашки, и ни он, ни его услуги никому не были нужны. Ему намекали, что лучше бы он из уважения к ближним свою несвежую рубашку почаще менял или, по крайней мере, заправлял как следует в штаны. Его дурачком считали; это он знал и не обижался. Он знал, почему это происходило: говорил он плохо, сбивчиво и все о странном, сложном и непонятном. А слушать его не слушали, прислушиваться к нему внимательно как-то было не принято. Все были слишком заняты. Люди теперь собирались редко и, собравшись, хотели отдыхать, а не вдумываться. Они не хотели, чтобы им говорили неожиданные вещи.
Вообще-то его идеи надо было записывать, они не подходили для легкого компанейского трепа, их надо было излагать в письменном виде, доводить до ума, редактировать, со сносками, с аргументами. И он знал, что это — неподъемный труд. Пока этот труд был впереди, ему было совершенно все равно, считают ли его шутом гороховым. Но надо было начать, и он каждый день собирался начать. Раньше он думал, что как сюда приедет, где свобода слова и все такое, так сразу и начнет. Но сразу было некогда, а теперь непонятно: чем один день отличается от другого, почему именно с сегодняшнего обычного дня должна начаться новая эпоха? Сегодня надо было выпить, выпить напоследок — потому что завтрашний день будет уже совершенно другой. А сегодня можно себя не ограничивать, уж в последний раз, перед началом большой работы…
Они с женой опять совершили ошибку, которую он зарекался повторять — пригласили разноязычную толпу: людей из прежней жизни и теперешних коллег, сослуживцев, аспирантов из лаборатории. Дело было не в том, что он считал старых друзей и знакомых сиволапыми провинциалами, которые могли его дискредитировать. Да, разведенная дама вцепилась в рукав его непосредственного начальника и заныла свое: «Мне необходимо с кем-нибудь поделиться… Я нахожусь в состоянии глубокой депрессии…». И конечно, алкаш ко всем приставал, пытаясь излагать заумные теории на чужом языке, хотя он и на своем-то никогда не мог двух слов связать.
Но хозяин дома уже знал по опыту, что сослуживцы будут чрезвычайно этим вечером довольны, что любая нелепость и несдержанность вызовет только живой интерес, теплое сочувствие к экзотическим чудакам, представителям этнического меньшинства — и ему неприятно было именно это оживленное любопытство посетителей в зоопарке; не хотелось видеть своих друзей экспонатами, особями, носителями славянского духа. Не хотелось слышать хорошо знакомые вопросы и достаточно банальные рассказы об историческом прошлом. Ему казалось, что многие уже здорово подзабыли, как именно и чем их обижала советская власть, но каждый считал себя специалистом по историческому прошлому, и только потому, что он в те времена и в тех местах жил. A ведь большинство людей ни уха ни рыла в своем прошлом не понимают.