Шрифт:
Интервал:
Закладка:
4
Увидеть Нику – только это гудело набатом в его голове. Вот чем воистину его, воздушного солдата, наградили – пятидневной побывкою, радостью, страхом отыскать эту девочку в миллионной Москве. Никто не слышит одиноких голосов великой прорвы лейтенантиков, совершенно уверенных, что любят только раз в жизни и что лучше той девушки нет никого. Никто не должен слышать молчаливого задавленного стона русских воинов, умудрившихся втюриться или тоскующих по покинутым женам и семьям в неурочное время войны; никому уж теперь никаких отпусков не положено, разве что по ранению. И за всю жизнь, за всю войну не выпадает большинству такого, что чугунной подковой обрушилось на голову капитана Зворыгина.
Застигнуть Нику… Но увидел Кремль – и о Нике забыл. Кремль, Кремль был явлен троим освобожденным из-под стражи «диверсантам» – небывалый, как будто накрытый черной давящей тенью, которая наползла на Россию два года назад и с тех пор ненамного подвинулась вспять под великим всенародным нажимом. Совершенно не тот красный Кремль, который они видели на репродукциях огромных солнечных полотен или издали, – этот был без рубиновых звезд, без зубцов типа «ласточкин хвост» и ступенчатого Мавзолея с заревым начертанием ЛЕНИН, с желтоватым Сенатским дворцом, разделенным на куски, словно торт, широченными черными маскировочными полосами, так что в глубь нерушимой фасадной стены уходили сквозной чернотой переулки: получался уже не дворец, а как будто обычный квартал, вереницы отдельных домов, так что ясно: прорвись к сердцу Русской земли дальнобойные «юнкерсы» – никакого Кремля не увидят они с высоты.
Но для них, отличенных и призванных соколов, все одно проступали в таинственной надмировой вышине и внимательно, строго глядели на них негасимые красные звезды. Одолели последний высотный барьер и как будто забыли, что не только с заломленной головой, но и сверху возможно увидеть священные звезды, что возможна подъемная сила своя и что небо везде – безначально и вечно свободно.
Окончательная справедливость всех советских людей неприступно молчала над ними. Никому ничего объяснять не должна, все должны – отстоять от любого врага, от себя самого, от вопросов своих эти стены, все исполнить, как надо, и тогда будешь призван сюда, поплывешь, под собою не чуя земли, под священные своды.
В ослепительно залитом вечным полярным сиянием пространстве, в белокаменном зале, соборе цепенела рядами плечистая молодая мужицкая масса: пехотинцы, танкисты, авиаторы, артиллеристы, моряки в кителях с золотыми погонами, возвращенными в Красную армию, пластуны в своих черных черкесках с мельхиоровыми газырями и красным башлыком за спиной, инженеры, конструкторы, бригадиры, шахтеры, колхозники в одинаковых темных костюмах, и все – с посуровевшими, прокаленными вышним сиянием лицами.
Дуновение силы – и тотчас из морозного этого света появились сперва адъютанты, а потом генералы с партийными секретарями, среди них и немного отдельно от всех – с клиновидной бородкой, Калинин! И уже вырастали, прямились, выходили из строя один за другим пехотинцы, уничтожившие пулеметный расчет или дзот, лично – восемь фашистов, застрелив пятерых и прикладом убив остальных, командиры подлодок, эсминцев, знаменитые снайперы с сотней зарубок на прикладах своих СВТ или «мосинок»…
Что-то ткнулось корягой Зворыгину в бок, покачнув его, выдавив из пилотской шеренги, и пошел в раскаляющий, отворяющий кровь, не сжигающий свет и, сцепив деревянное рукопожатие с председателем СССР, на мгновение увидел человека из дряблой, изношенной кожи, стариковски уставшего от награждений десятками, сотнями, принял два нестерпимо весомых футлярчика с Золотою Звездою и орденом Ленина и отчеканил, просипел зачужавшим, потаявшим голосом в небо: «Служу Советскому Союзу!» А за ним той же огненной, раскаленной, как сляб на рольганге, дорожкой подступили в веснушчатому старику Лапидус и Султан с аккуратно пришитым, заштопанным ухом.
Фотографические молнии вмуровали в газетную вечность застывшие в жалком победоносном ожидании летчицкие лица, и вот уже воздушное течение потащило геройскую массу в разверстые двери-врата – наверное, в новый сияющий зал, где будет бокал за победу. Их всех наставляли, куда им идти, к чему быть готовым… Зворыгин забыл.
– Товарищ Зворыгин. Идите за мной. – Безликий от бесперебойного «есть!» капитан дорогу ему преградил, всем видом своим исключая вопросы «куда?» и «зачем?».
Тащил коридорами, вывел под небо. Бывало, посланцы с командных высот необъяснимым образом отыскивали Григория в тылу, сажали в подогнанный черный «паккард», везли среди ночи в КБ, на завод, к волшебно возникшему в чистой степи секретному аэродрому, каких только новых машин Зворыгину ни припадало облетывать, на «мессере» даже трофейном резвился… Но здесь и теперь – вели его в глубь, а не из…
Фонарь над обычной подъездной дверью – и вниз… Десяток ступенек, одна дверь, другая. Изогнутые коридоры. Зворыгин почувствовал холод и тяжесть, ту толщину бетонных перекрытий, в сравнении с которой пять накатов – это спички, полутонный фугас – что плевок на асфальт… В обложенной дубом, обшитой зеленым линкрустом приемной сидели главком авиации Новиков и незнакомый старый генерал с голубым авиаторским кантом на пыточно тяжких погонах – несгибаемо прямо, точно каждому всунули под коверкотовый китель вдоль хребта по штакетине, и ни тот, ни другой на Зворыгина не повернул головы: приварило, тиски. Но на дверь, что открылась напротив входной, – как один человек, как собаки, словно под фонарем на «Внимание! На девять часов, тридцать градусов выше – „худые“!»
Запуская оттуда новый воздух и свет, появился в массивных дубовых дверях лысый словно колено и красный как рак человек и движениями словно обваренной, проводящей какую-то высшую волю руки как бы вмел подскочивших пружинками воевод в кабинет, а потом посмотрел на Зворыгина жадными, безучастными сторожевыми глазами и, назвав по фамилии, повелел и ему проходить. И Григорий, войдя в кабинет, рухнул сердцем.
Из-за того конца массивного стола, подымая волною подземного жара приближенных, выжигая весь воздух в огромном своем кабинете, прямо против Зворыгина медленно, тяжело подымался нестерпимо живой, осязаемый – Сталин.
– Проходите, товарищ Зворыгин. Не стойте в дверях, – зазвучал голос силы, направляющей жизни всех советских людей, – утомленный, негромкий, отчетливый голос, выговаривающий каждое русское слово с небольшим, но заметным старанием, пересиливанием неродного ему языка, и от этой неспешности и пересиливания каждое слово было весом со все самолеты и танки, урожаи, заводы страны, даже самое будничное, как сейчас, так что каждый немедленно, отдавая все личные прочности, принимал на себя справедливую тяжесть вот этого слова, как налитый вишневый свечением слиток – формующий пневматический пресс.
И Зворыгин пошел, поражаясь тому, что его не трясет, на усталый, отчетливый голос, который не только давил, вытесняя Зворыгина из него самого, но и страшно магнитил, наделяя способностью не задрожать, не сломаться и не оступиться. Он, Зворыгин, не чувствовал страха, забыл смертный страх, различая обжитый поношенный френч, шаровары защитного цвета, сапоги мягкой кожи, обтянувшие ноги наподобие плотных чулок, различая лицо человека – и похожего, и не похожего на несметные тысячи изображений Верховного, изваянных из мрамора, гранита, гипса, бронзы, написанных маслом, рисованных карандашом, запечатленных на бесстрастной кинопленке, вытканных знатными ткачами на коврах и вырезанных знатными оленеводами из кости, взращенных на земле из хлопка и составленных в голубой вышней пустоши из самолетов.