Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Дженни.
Каждое утро я, захватив «Гардиан» и «Ньюс ов зе уорлд», прохожу под двойной аркой ворот и оказываюсь в знакомом дворе с фонтаном, парковкой и лавочками, на которых сидят пациенты с торчащими из них резиновыми трубками. Я ни с кем не здороваюсь, даже с привратником. Меня ничего не касается, кроме той истории, которая разворачивается в тихой палате на верхнем этаже. Рыжик съежилась буквально у меня на глазах; совсем ненадолго она задержалась на том весе, о котором мечтала всю жизнь, но потом очень быстро высохла до состояния скелета, у которого теперь хватает сил только на сон.
Мы все успели привыкнуть к ее раку, да и сама она привыкла к нему или, по крайней мере, к размеренному чередованию курсов лекарств и химиотерапии и к тому, как они вот уже семь лет влияют на нее. Но невозможно привыкнуть к этой новой инфекции: к тому, что она делает с ее телом и как разрушительно влияет на дух. Пока Рыжик болела только раком, она ни разу не пожаловалась на несправедливость судьбы, но инфекция пожирает ее мужество, и она все чаще начинает жалеть себя, чего раньше никогда не позволяла, а потом ненавидит себя за это. Жизнь ведь действительно очень нехорошо обошлась с ней, Дженни; и те дни, когда она это сознает, невыносимо тяжелы и для нас. Я чувствую себя такой беспомощной.
Сейчас она спит, а я работаю, сидя у ее кровати. Я снова пишу нашу колонку, которая, как ни странно, имеет успех. Вернее, странно это только мне, а ты ведь всегда знала, что так и будет. Либерти и Эллиса обсуждают сейчас в поездах и автобусах и в кафе во время обеденного перерыва. И что ты об этом думаешь, Дженни Пенни, верная моя подруга? Слава наконец-то нашла тебя…
Я выглянула в окно; темнота сомкнулась над зданиями и высокими деревьями в Постманс-парке. Тени были большими и уродливыми. Мне не хотелось домой. Дом был здесь, а подруг мне заменили медсестры; долгими ночами я подслушивала их разговоры и знала все о разбитых сердцах и вечной нехватке денег, о ценах на квартиры и на туфли и о том, как мрачно было в Лондоне перед сменой правительства.
А сама я рассказывала им о Рыжике; об этой женщине, которая пила шампанское с Гарленд и секретничала с Уорхолом. Я показывала им старые фотографии, поскольку хотела, чтобы они узнали ее, чтобы увидели женщину за прикрученной к запястью биркой с именем, номером и датой рождения. Женщину, которая оживлялась и начинала вибрировать, когда слышала рассказы о том, как кто-то встретил Лайзу на Пятой авеню или видел спрягавшуюся за черными очками и шарфом Гарбо в Верхнем Ист-Сайде, — возбуждалась, потому что она, в отличие от бездарностей, любила чужую славу и грелась в ее лучах. У нее были и свои моменты, золотые моменты, которые навсегда останутся с ней, неподвластные разрушительной силе времени.
— Как дела, деточка? — подала голос проснувшаяся Рыжик и потянулась к моей руке.
— Как ты?
— Неплохо.
— Дать воды?
— Только если со скотчем — ты же меня знаешь.
Я положила прохладную ткань ей на лоб.
— Что происходит в мире? — спросила она.
— Вчера застрелили Джанни Версаче, — сказала я, открывая газету.
— Джанни кого?
— Версаче. Модельера.
— А, этого… Мне никогда не нравилась его одежда.
Она опять откинулась на подушки и сразу же заснула, возможно успокоенная тем, что в мире есть хоть какая-то справедливость.
Летние вечера были долгими и теплыми, и мне хотелось вывести ее во двор, и дать ей посидеть на солнце, и увидеть, как на ее лице вновь проступают веснушки. Мне хотелось отвезти ее в свою квартиру на Клоз-Фэр, ту самую квартиру, посмотреть которую мы зашли с ней в прошлом ноябре всего на пять минут, и она сразу же сказала, что я должна здесь поселиться. Мне хотелось, чтобы мы посидели на крыше, полюбовались на Смитфилд, увидели, как этот огромный мясной рынок распускается по утрам, словно гигантский бутон. Мне хотелось, чтобы под звон колоколов Святого Варфоломея мы ели круассаны, и читали воскресные приложения, и сплетничали о людях, которых мы знаем и которых не знаем. Но больше всего мне хотелось, чтобы она была здорова и снова закружилась в цветном водовороте лондонской жизни. Но этому не суждено было случиться. Рыжик так никогда и не вышла из своей палаты, и уже в самом конце я сказала ей, что она ничего не теряет, потому что ведь мы успели сделать все это, прожить все эти моменты, так ведь? Значит, и жалеть не о чем.
— Хорошо бы мой прах рассыпали вот здесь, — сказала она как-то, разглядывая фотографию, где она стояла на нашем причале, а за ее спиной неслась разбухшая от половодья река. — Тогда я смогла бы присматривать за всеми вами.
— Как ты хочешь, Рыжик. Мы сделаем все, что ты хочешь, только скажи.
И она сказала, и мне пришлось прятать свои слезы за листом белой бумаги и больничной шариковой ручкой.
В тот вечер я пошла домой, чтобы принять душ и переодеться. Старая дорога за церковью была совсем пустой, и до самого дома меня провожали тихие голоса давно ушедших. Уже у дверей я обернулась на звук шагов; легкая тень, скрывшаяся в тени; смех, разговор, слова прощания, эхом отразившиеся от кирпичной стены, и потом тишина. Тишина. Густая и насыщенная. Почти съедобная.
Я смотрела в зеркало на отражение своего тела; тела, которое я когда-то презирала и от которого почти отреклась. Оно не было достаточно хорошо ни для меня, ни для других; но в тот вечер оно показалось мне прекрасным; оно было сильным, и этого достаточно.
Я открыла ящик стола и достала кольцо. На внутренней стороне ободка надпись: «Лас-Вегас 1952. На память о нас. К.». Она никогда не рассказывала мне, кто такой этот К., но Артур считал, что это был опасный человек, гангстер, и общие воспоминания у них не были долгими. Сейчас кольцо было мне в самый раз; я надела его на безымянный палец и поднесла к свету. Бриллианты и сапфиры засверкали. Я улыбнулась точно так же, как девочка, когда-то получившая его в подарок. Девочка, замороженная во времени.
Я сняла трубку, еще не зная, что скажу ему. Он приезжал всего шесть недель назад, когда ее только положили в больницу. Он прилетел из Нью-Йорка хотя его начальник был недоволен и даже грозил увольнением, но он все-таки прилетел, потому что любил Рыжика и не мог не прилететь. Я привела его и палату, и, увидев его, она засветилась такой радостью, что, кажется, даже рак отступил от одного его присутствия. И всю ту неделю она чувствовала себя гораздо лучше, но все это было еще до инфекции. Уезжая, он поклялся, что приедет навестить ее в октябре. Сейчас была третья неделя июля. И я звонила ему.
— Привет, Джо.
Молчание в ответ.
— Уже недолго осталось, — сказала я.
— Ясно. Позвони мне, когда будешь у нее.
— Позвоню.
— А сама ты как?
— Паршиво.
Ни мои родители, ни Нэнси не приехали, чтобы побыть с ней последние дни, потому что она сама просила их не делать этого. Они уговаривали, настаивали, но она отвечала, что не хочет, «чтобы они запомнили ее такой», а на самом деле она просто не хотела прощаться. Годы смягчили ее, и она больше не боялась своих чувств. Слова, когда-то сберегаемые для песен, стали ее собственными. Родителям было нелегко смириться с ее желанием, но в конце концов им пришлось согласиться, и они начали тихо готовиться к жизни без нее. Мать подстриглась, и новый короткий боб очень шел ей. Нэнси приняла предложение сняться в телесериале в Лос-Анджелесе. А отец ушел в лес и срубил дерево. Звук, с которым крошился, трескался и потом падал на землю ствол, был точно таким же, какой издавало бы его сердце, умей оно звучать.