Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Безрадостные губы и глаза Аннетты. Стройная, но некрасивая.
Подкрепленный таблеткой сиринацина[164], я принял свою дочь и адвоката с безучастным достоинством, вызывавшим у импульсивных русских в Париже по отношению ко мне столько сердечной ненависти. Пеппермилл согласился выпить капельку бренди. Белла получила стакан персикового сока и шоколадное печенье. Я направил Беллу, показавшую мне ладони в вежливом русском жесте-намеке, в находившуюся при гостиной уборную — старомодный штрих архитектора. Гораций Пеппермилл вручил мне письмо от учительницы Беллы, мисс Эмилии Вард. Невиданный коэффициент умственного развития в 180 пунктов. Менструация уже установилась. Странное, чудесное дитя. Никто точно не знает, надо ли обуздать или, может быть, напротив, пришпорить столь рано проявившуюся гениальность. Я проводил Горация до половины пути к его автомобилю, борясь (успешно) с постыдным желанием сказать ему, как меня поразил присланный на днях его конторой счет.
«А теперь я покажу тебе твои апартаменты. Ты ведь говоришь по-русски?»
«Конечно говорю, но не пишу. К тому же я немного знаю французский».
Она и мама (которую Белла упоминала так буднично, как если бы та сидела в соседней комнате, перепечатывая для меня что-нибудь на бесшумной машинке) большую часть прошлого лета провели в Карнаво с бабушкой. Я хотел было спросить, какую именно комнату Белла занимала на вилле, но странно-навязчивое, хотя как будто не относящееся к делу воспоминание почему-то удержало меня от расспросов: незадолго до смерти Айрис приснилось, что она родила толстого мальчика с темно-красными щеками, миндалевидными глазами и голубой тенью бачков — «Страшный Омарус К.»[165].
«О да, — сказала Белла, — она любит ее, эту виллу. Особенно тропинку, что идет вниз, вниз, к морю, и чудный запах розмарина».
Ее «ясный» эмигрантский русский язык, незапятнанный, да хранит Господь Аннетту, сочными советизмами Лэнглихи, терзал и завораживал меня.
Узнала ли меня Белла? Она оглядела меня серьезными серыми глазами.
«Я узнала ваши руки и волосы».
«Отныне, говоря по-русски, переходим on se tutoie. Хорошо. Идем наверх».
Она одобрила студию: «Классная комната из детской книжки с картинками». Открыла в своей ванной аптечный ящик. «Пуст — но я знаю, что в него положу». О спальне она сказала: «Очаровательно!» (Аннеттино любимое восхваление.) Она, правда, раскритиковала этажерку с книгами у кровати: «Как, нет Байрона? Нет Браунинга? О, Кольридж! „Золотые змейки моря“[166]. Мисс Вард подарила мне на русскую Пасху антологию: я знаю наизусть твою последнюю герцогиню, то есть „Мою последнюю герцогиню“»[167].
Я со стоном перевел дух. Я поцеловал ее. Я заплакал. Я сел, сотрясаясь, на шаткий стул, скрипнувший в ответ на мои согбенные конвульсии. Белла стояла, глядя в сторону; посмотрела на призматичное отражение на потолке, опустила глаза на свой багаж, который миссис О’Лири, женщина малорослая, но решительная, уже втащила наверх.
Я попросил прощения за слезы. Белла поинтересовалась, социально-безукоризненно выполняя прием «давайте-ка сменим тему», есть ли в доме телевизионный приемник. Я сказал, что завтра будет. Теперь я хотел бы оставить ее одну. Обед через полчаса. Она сказала, что заметила в городе афишу — картина, которую она хотела бы посмотреть, уже на экранах. После обеда мы поехали в кинематограф «Стрэнд».
Запись в моем дневнике сообщает: «Вареную курицу ест неохотно. „Черная вдова“. В ролях: Джин, Джинджер и Джордж[168]. Поставил проходной балл „безграмотному“ сентименталисту и всем остальным».
Если Белла все еще жива, ей теперь тридцать два года — в точности как тебе, когда я пишу эти строки (15 февраля 1974 года). В последний раз я видел ее в 1959 году, когда ей еще не исполнилось семнадцати; а между двенадцатью с половиной и шестнадцатью с половиной она изменилась очень незначительно в пойме памяти, где кровь течет сквозь неподвижное время не так быстро, как в навязчивом настоящем. Особенно стойким к линейному росту оказался мой образ Беллы, относящийся к 1953–1955 годам, тем трем годам, во время которых она была совершенно и исключительно моей: я вижу их сейчас как составную картину восторга, на которой гора в Колорадо, мой перевод «Тамары» на английский, школьные успехи дочери и орегонский лес сливаются с узорами перемешанного времени и перекрученного пространства, что пренебрегают хрониками событий и маршрутами путей сообщения.
Одно изменение, одно постепенно наметившееся направление я, впрочем, должен отметить — мое все возраставшее осознание ее прелести. Не прошло и месяца со дня ее приезда, а я уже недоумевал, как это она могла показаться мне «некрасивой». Пролетел еще месяц, и эльфийская линия ее носа и верхней губы в профиль явились мне, как «желанное откровение» — если воспользоваться определением, примененным мною по отношению к некоторым метрическим чудесам у Блейка и Блока. Из-за контраста между светло-серой радужкой и очень черными ресницами ее глаза, казалось, были подведены сурьмой. Впалые щеки и длинная шея были совсем Аннеттины, но ее светлые волосы, которые она стригла довольно коротко, имели более богатый отлив, как если бы рыжеватые пряди перемешались с золотисто-оливковыми в этих густых, прямых волосах с чередующимися полосами оттенков. Все это без труда можно описать, в том числе правильные бороздки яркого пушка вдоль внешней стороны предплечий и ног; последнее, надо сказать, отдает самоплагиатом, поскольку я наделил этим пушком и Тамару, и Эсмеральду, не говоря уже о нескольких случайных милашках в моих рассказах (см. например, страницу 537 в сборнике «Изгнание с Майды», Гудминтон[169], Нью-Йорк, 1947). Все же одной только живостью первоклассного игрока и подачей по самому краю меловой линии не передать общего типа и строения ее опушенной красы. Прибегаю к тому, что я уже использовал ранее — печальное признание! — и даже в этой самой книге — к хорошо известному методу принижения одного вида искусства обращением к другому. Я говорю о картине Серова «Сирень с пятью лепестками»[170] (масло), на которой изображена девочка лет двенадцати, с золотистыми волосами, сидящая за пятнистым от солнца столом и перебирающая кисточку сирени в поисках этого счастливого знака. Девочка эта — не кто иная, как Ада Бредова, моя двоюродная сестра, с которой я самым бесчестным образом флиртовал тем летом, солнечные лучи которого играют на садовом столе и ее голых руках. То, что рецензенты-поденщики художественной литературы называют «трогательным сюжетом», боюсь, обескуражит моего читателя, благовоспитанного туриста, когда он посетит ленинградский Эрмитаж, где, самолично съездив в Советландию несколько лет тому назад, я видел собственными влажными глазами это полотно, принадлежавшее бабке Ады, а потом переданное Народу идейным жуликом. Мне думается, что эта обворожительная девочка была прообразом моей жены в том повторяющемся сне — с паркетным промежутком между двумя кроватями в наспех обустроенной демонской комнате для гостей. Сходство Беллы с ней — те же скулы, тот же подбородок, те же выступающие косточки на запястьях, тот же нежный цветок — может быть лишь очерчено и не сводится к простому перечислению. Но довольно об этом. Я попытался исполнить что-то очень сложное, и я разорву написанное в клочья, если ты скажешь, что я слишком уж преуспел, поскольку я не желаю и никогда не желал преуспеть в этом печальном деле с Изабеллой Ли — хотя в то же самое время я был просто нестерпимо счастлив.