Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Прилетел и сел на ветку грач. А мне показалось, что ворон. И этот ворон – я. Я, так же как и вороны, питаюсь падалью – желаю людям проблем, считая, что они будят их, радуюсь несчастьям, ведущим за пределы обыденности. И этими мыслями я медленно убиваю других.
Но я ни на что не имею права в этой жизни, раз я такая. Надо уступить ей, жизни, дорогу, отползти в сторону и просто лежать, лежать где-нибудь под деревом…
Вдруг я почти физически ощутила странный звук. Ветка с тяжелыми, налившимися соком плодами колыхнулась и наклонилась к земле. Потом последовала вибрация, и какая-то сила невероятной концентрации, стронувшись с места, стала подниматься вверх. Гул этой силы, похожий на взлет космического корабля, потряс все мое существо, смял его, сдвинул к какой-то границе, побуждая бежать. Но я не могла двинуться и только мучительно страдала от пронзающих, заставлявших судорожно корчиться вибраций.
Это было ужасно: из моего нутра рвался вверх космический корабль, он уже затопил все пространство клубами огня и дыма, но его не пустили в небо! Придерживающие его фермы не раздвинулись, как раздвигаются чресла роженицы, и, продолжая полыхать испепеляющим пламенем, этот гигантский корабль застрял во мне связанным лилипутами Гулливером. Лилипутами же, напрягая до предела все душевные и физические силы, руководила я – из своего лежачего положения в углу невидимой границы с неведомо чем.
Пошатываясь, держась за окаменевший живот, я спустилась с крыши и попросила градусник.
Тут-то и выяснилась, что у меня температура. Вскоре появились отеки, и «скорая» доставила меня в больницу с диагнозом «аллергия на солнце».
Больница представляла собой комплекс одноэтажных зданий на небольшой тенистой территории, обсаженной липами и каштанами. За оградой шла своим чередом жизнь. На старой улице с возведенными сразу после войны двухэтажками была детская площадка с качелями, откуда в палату просачивались гомон детворы и звон велосипедов. Жизнь шла! А я умирала… Причем я почти не сомневалась, что умру, и, ужасаясь этому факту, старалась подавить в себе жгучую привязанность к этим простым и милым радостям за стеной больницы. Глаз я почти не открывала. Так было легче: надо заранее поставить крест на том, что так дорого, потому что покидать все это слишком ужасно, и я могу, не справившись с этим ужасом, впасть в панику.
Мать целыми днями плакала под окном, отлучаясь из больничного двора только на ночь. Заглядывая в окно, она видела меня, все так же лежащую в поту. Она показывала мне какую-то еду – кучу еды, которую наготовили тети. Но я не могла ничего есть, меня тут же выворачивало.
Доктора не могли понять, отчего у меня столько дней держится температура. Они провели уже два консилиума и продолжали колоть мне димедрол, леча от аллергии. А димедрол еще более усиливал чувство нереальности, порождая тревогу. Сны мои состояли из кошмаров. Да я и не спала. Провалившись в первые секунды в какое-то черное, отвратительно пахнущее, похожее на могилу болото, я начинала кричать и, как ошпаренная, выскакивала из сна. Дежурная медсестра обнаруживала меня сидящей в постели с колотящимся сердцем. Не зная, чем помочь, она на всякий случай предлагала: «Может, еще димедрольчика?» Я мотала головой, по лицу у меня в темноте катились слезы. Мне было жаль себя, жаль своей ускользающей жизни. И было жалко мою бедную, остающуюся одну, идущую утром к больнице на подгибающихся от страха ногах маму. Зачем она прожила жизнь? А тети зачем? А бабушка?… Где черпает силы дедушка, чтобы вставать на протяжении пятидесяти лет каждый день в шесть утра и идти на завод? Где у людей завод внутри – другой завод, механический? И что случилось с моим заводом? Часы мои, забежав вперед и сбившись, кажется, останавливаются…
Но как же все-таки мила даже такая – убогая, не знающая счастья – жизнь! И как бы мне хотелось в ней остаться. Я бы не глядя отдала все, лишь бы просто сидеть, как бабушка, посреди двора на железной кровати. Просто дышать, просто смотреть вокруг, просто пить, есть и не чувствовать этой острой тоски по чему-то и по кому-то – кому-то далекому. Эта тоска, это далекое и изъяло меня из жизни. Я – как дерево исторгнутое из сада, лишенное почвы. Но как же мучается в этом саду каждое живое существо!.. Как всех жалко! Нельзя причинять им вред даже мыслью!.. Каждая божья коровка, каждая былинка, каждая глупая курица, каждый цыпленок, мотылек, мышь или лягушка достойны жизни, и надо идти босиком, чтобы не задеть и былинки.
Но я не умерла.
Однажды утром надо мной склонились трое – незнакомый молодой доктор и медсестра с санитаркой.
Переложив меня на носилки и сказав, подмигнув: «Поехали», они повезли меня через весь двор в другое помещение, где в похожей на операционную комнате с лампой-прожектором доктор, сосредоточенно погрузившись в работу, ввел мне в вену какую-то желтую жидкость.
Невидимые схватки внутри закончились. Корабль-Гулливер пропал, будто его и не было, и я была спасена.
– Ну вот, – удовлетворенно сказал доктор, – температура сразу спала. Надо было давно ввести ей гаммаглобулин.
– А можно я в палату пойду пешком? – спросила я, тут же сев и пытаясь нащупать ногой тапочки, которые прихватившая их санитарка тут же поставила на пол.
– Можно-можно. Дуй давай… – весело разрешил доктор.
И я рванула во двор, чувствуя необыкновенный аппетит.
– Ну, что там у тебя? Давай скорей! – сказала я, улыбаясь встретившей меня матери.
И она тут же ошарашенно достала курятину, а я, присев на какую-то лавочку под липой, тут же проглотила громадный кусок с от души посоленным помидором, несмотря на тревожные советы матери есть покуда поменьше. А ведь все эти дни я зареклась наносить вред даже курице!
Вынырнув нежданно-негаданно из ужаса, которым объято наше существование, на обыденную поверхность, я, как и большинство, опять впала в болезненное нечувствие, вписалась – пусть боком да с краю – в зашоренное, прикрытое со всех сторон от неприглядной правды, болтающееся, хлипкое, плохо сколоченное суденышко. В этом унылом утлом суденышке многим плылось так хорошо, что они и знать не ведали о Мировом океане. Что уж говорить об океане-Космосе с покачивающейся на спинах китов Матерью-Землей!..
Я поступила как писатель Пришвин, который настолько проникся Природой, что прозрел в ней Мать, указав человеку место ее соработника и защитника, развенчав его помыслы о себе как царе. А потом он случайно убил чайку, целясь в утку. Положил эту чайку перед собой и долго любовался ее оперением. Любивший природу Пришвин так и не догадался выбросить охотничье ружье. И над всеми его прекрасными, духом напитанными книгами легла со вздохом убиенная им чайка.
Я тоже продолжала судить людей, забывая про то, что все мы – страдальцы, и тем самым стреляла в них из арбалета огненной мысли, одна из стрел которого угодила даже в любимого мной Пришвина.
Восхитительно-прелестный, наполненный легким шумом цивилизованного дня, рафинированный изысканными интеллектуальными игрушками и подслащенный развлечениями, похожий на эстраду мир тихо летел в тартарары. И при этом ничего не чувствовал!