chitay-knigi.com » Домоводство » После 1945. Латентность как источник настоящего - Ханс Ульрих Гумбрехт

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 72
Перейти на страницу:

В противоположность ему Паоло Пазолини, итальянский поэт и (впоследствии) кинорежиссер, был одержим манией сохранения – хотя и не в ортодоксальной манере – убеждений и обетований марксистской философии, невзирая на все политические, социальные и экономические реалии собственной страны и даже собственной жизни. Около 1950-х годов, когда Пазолини было уже ближе к тридцати, напряжение между тем, во что он верил как в обетование, и ощущением внутренней тревоги – что, по всей видимости, предполагало одновременно и риск, и надежду на экзистенциальное отклонение от предначертанного этим обетованием пути, – стало доминирующей темой его поэзии. Описания этого экзистенциала, которыми он снабжает любые конкретные ситуации, всегда – пусть и аллегорически – резонируют с историческими условиями Италии:

Я счастлив: славой покрытый мальчик,
Отдыхающий спит за фиалками,
Позабыв всю игру и весь риск
С раной, что кровоточит без боли,
Любовь преданных друзей
Я счастлив, хорошенький крестьянин,
Умирающий за пылающими садами
Роза, мучимая утренними холодами,
Перышко между губ пьяного ветра,
Как счастлив я, я чувствую в сердце
Сумасшедший полет королевы пчел,
Я белый печальный сад…
Бог, потерявшийся в гóре,
Весь этот сладкий бред – неужто намек на тебя?[156]
(Перевод К. Голубович)

Если читать их биографически, то эти и подобные им стансы легко связать со всем известной любовью Пазолини к молодым мужчинам, предпочтительно несовершеннолетним юнцам с окраин, испытывающим склонность к преступности и насилию, – провокативная черта его характера, смущавшая даже лучших его друзей вплоть до кровавой смерти поэта в ноябре 1975 года. Однако в контексте послевоенного мира, может быть, гораздо важнее увидеть, как «счастливый, славой покрытый мальчик» никак не может найти себе место в буколическом природном пейзаже, ибо пока королева-пчела жужжит в его теле с такою силой, его «сладкий бред» заставляет его чувствовать «намек на Бога». Физическое присутствие мальчика легко – он «перышко между губ пьяного ветра», и нет ничего в окружающем мире, за что ему можно было бы уцепиться.

Несколько лет спустя – в длинном стихотворении из собрания текстов, посвященных марксистскому философу и борцу сопротивления Антонио Грамши, – Пазолини описывает ситуацию народа Италии сходным образом. Когда Пазолини пишет «народ», он имеет в виду «пролетариат». Пролетариат знает, что мир, в котором он живет, далеко не тот, что был обещан ему «современностью». В этом отношении пролетариев нельзя обмануть. И, однако, если нет никакого утешения в автобиографических стихотворениях Пазолини, то значит ли это, что пролетариат не нашел своего собственного способа «быть» – то есть участвовать – в истории? На этот вопрос Пазолини дает удивительный ответ, уходя от заданных заранее интеллектуальных рамок:

Нежданный год двадцатого столетия,
Год пятьдесят второй вступил в Италию.
Ее народ один умеет в верном свете
Увидеть время, к его шагу чуткий.
Его не ослепляет современность –
Сам вечно современный, он живет
В своих кварталах, юный неизменно,
И с новым чувством песни старые поет,
Вслед за собой спеша самозабвенно[157].

Современность, которая не удовлетворяет нужд людей или не интересуется ими – а именно этот смысл и вычитывается из его строк, – не имеет права заявлять, что приведет к лучшему будущему. Современность, которая таким образом уклонилась от пути, делает так, что пролетариат кажется застойным, хотя он единственный «никогда не выпадал из времени»: только люди могут быть истинно «современными». Ни абстрактные рассуждения, ни какие бы то ни было программы не имеют права называться «историей». Только непосредственность и «жизнь-в-настоящем» обладает таким правом:

Живущие в одном лишь поколении,
Где вереницей проходили предки,
В униженных сегодня древних землях,
Мы не имеем представления о тех, кто
Вершил историю, знакомство с ними
Нам устный опыт магов заменяет.
И мы живем, не выходя за рамки
Народной памяти, где смутный облик жизни
В себе содержит всю ее реальность[158].

Для Пазолини нет никакого философского пути в обход того факта, что истинная жизнь – это жизнь воплощенного настоящего, жизнь в настоящем; «бытие в истории» означает обращать внимание на такую жизнь – и, следовательно, служить ей. Значение имеет только неизбежная и присутствующая конкретность жизни. Этот опыт брутальной прямоты – которой и является сама история – возвращается в автобиографическом стихотворении 1960 года. И вновь текст как будто намекает на эротические желания. Поэт больше не чувствует себя защищенным ни чревом матери, ни лепестками розы; он стоит у всех на виду, на открытом месте; и этот опыт, хоть он и жесткий, ощущается как правильный:

Ничто не может завладеть моей душой – никогда.
Я был замкнут в собственной жизни, как в западне,
как в материнской утробе,
в средоточии аромата влажной, трепещущей розы.
Я рвался из нее прочь
‹…›
Эта борьба
завершилась победой. Моя личная жизнь
уже не усыпана лепестками роз,
её не окружают стены дома, заботы матери, необузданность страсти.
Она стала всеобщим достоянием.
Но, одновременно, незнакомый мне мир
приблизился ко мне, стал знакомым,
известным, понемногу
приучил меня к себе, навязал себя мне,
как жестокую необходимость[159].

Пазолини принадлежал к поколению выдающихся интеллектуалов (прежде всего в Европе), которые переняли марксистскую философию и коммунистическую политику во времена фашизма и сразу после войны. А сделали они это в надежде на новое начало, но потом все больше разочаровывались той негибкостью, с которой большинство левых партий интерпретировали – и «корректировали» – «ход истории», когда он не следовал официальным пророчествам. Среди множества таким образом разочарованных левых интеллектуалов лишь немногие – такие, как Пазолини – отказались как подчиняться жесткости партии, так и разрывать связь с коммунизмом. (Пазолини не сделал этого, даже когда Итальянская коммунистическая партия исключила его из своих рядов.) Сталкиваясь с доктринальной негибкостью, другие выказывали себя куда более оппортунистически – и гибко. Одним из самых послушных интеллектуалов был Бертольт Брехт. В ответ на политический протест на улицах Восточного Берлина 17 июня 1953 года он сочинил саркастическое стихотворение, где цитировал заявление, сделанное Коммунистической партией Германии, в котором утверждалось, что «народ подверг риску и потерял доверие правительства». Брехт добавил от себя ироничный вопрос, не лучше ли в таком случае правительству распустить народ и выбрать себе новый. Однако другой текст, который написал Брехт и который в конце концов опубликовало правительство, звучал совсем в другом тоне: «Как только стало ясно утром 17 июня, что демонстрации рабочих были перенаправлены на цели холодной войны, я выразил свою солидарность с немецкой социалистической партией. Теперь я надеюсь, что зачинщиков обнаружат и отделят от основной массы, так что рабочие, которые протестовали из справедливого разочарования, не будут спутаны с зачинщиками»[160]. Еще большим мечтателем оказался советский писатель Юрий Трифонов, который в предисловии, датированном 20 октября 1952 года, к роману «Студенты», отмеченному правительственной наградой, даже извинялся за отрицательных персонажей, которых содержит его проза. Не желая признавать, что ход истории может, по всей вероятности, отличаться от того, что был ей предсказан, Трифонов относит таких персонажей к прошлому, которое уступает власть настоящему:

1 ... 41 42 43 44 45 46 47 48 49 ... 72
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 25 символов.
Комментариев еще нет. Будьте первым.
Правообладателям Политика конфиденциальности