Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Они со сторожем называют друг друга по имени, и это многое значит: синьор Джорджо, как его называет Орест, не из чинуш, которые приходят и уходят, не удосужившись, как потом выясняется, даже выучить итальянский. Нет, приехав из Парижа, Георг уже настолько свободно говорил по‑итальянски, что мало кто ограничивался простым комплиментом, и ему приходилось пояснять, что он жил в Италии в студенческие годы. «В Риме?» – уточнил Орест. «Нет, во Флоренции», – ответил доктор, не желая вдаваться в подробности.
Сторож не знает, что синьор Джорджо учился еще и в Милане, и в Турине, наконец в Неаполе и даже знает диалекты. Но если в Италии практиковаться в них можно было лишь там, где на них говорили, в то время как в университетах царил помпезный язык фашистского режима, то в Испании, куда итальянские добровольцы, приехавшие со всех концов своей страны, привезли с собой наречия родных мест, все было иначе.
Эти добровольцы умели читать и писать; многие выучились грамоте, уже будучи взрослыми, тайно собираясь у деревенского очага. Став ополченцами интербригад, отчасти – из гордости за свой прометеев почин, они слушали политкомиссара так серьезно, что становилось ясно: грамота и коммунизм для них – синонимы. Однажды, когда по радио передавали речь товарища Николетти, кто‑то выкрикнул: «Пеппино ди Витторио!»[194] – и уменьшительное имя человека, который пошел в батраки, чтобы поднять на борьбу земли Юга, пробудило среди итальянцев самоуверенную жажду реванша. Каждый из них быстро учился стрелять и выполнять приказы; ломбардский механик становился сапером, докер из Лигурии – танкистом, а шахтер с Сардинии – наводчиком, и это был лишь первый шаг на пути к бесклассовому обществу Интернациональных бригад. Но их слова коверкал акцент – никто, кроме своих же односельчан, с которыми они прибыли в лагерь в Альбасете, понять их не мог. Георг Курицкес прекрасно осознавал свое преимущество перед остальными: апатрид с заведомо фальшивыми документами, он без труда понимал самые разные наречия и умел на них изъясняться.
Курицкеса зачислили в 86‑ю смешанную бригаду под командованием Альдо Моранди, товарища с Сицилии, чьи военные таланты были вознаграждены стремительной карьерой, а потом перевели на фронт в шахтерский район в Андалусию. Он написал Герде – всего пару строк о скудной красоте Сьерра-Морены и сердечный привет, – но не рассчитывал, что письмо, отправленное через мадридскую цензурную контору, дойдет до нее скоро.
Однажды, возвращаясь из разведки, с опустошенной горным солнцем головой в шлеме, он издали приметил толпу и подумал, что это некий campesino[195] предлагает окружившим его добровольцам какую‑нибудь редкую снедь, может даже хамон серрано. Он прикинул, что спешить не имеет смысла, и спокойно шел себе дальше, пока прямо перед ним – легкая как рысь, обутая в крестьянские суконные туфли, – не возникла Герда. Сорвав с головы баскский берет и встряхнув короткой выгоревшей шевелюрой, она воскликнула: «Узнаёшь меня?» – и замерла, придя в восторг от выражения, которое, должно быть, появилось на его лице.
Она приехала накануне вечером. Ее поселили в casita, домике, служившем генеральным штабом, и отвели одну из двух коек в комнате для командования. Она хорошо выспалась, но была недовольна, что пришлось делить эту берлогу не только с офицерами и клещами (единственный недостаток амбара), но и с испанским заместителем командира, настоящим идальго. Моранди же, несмотря на все ее верительные грамоты и его личное распоряжение, чтобы все по очереди уступали ей койку, предпочел бы, чтобы Герда убралась отсюда подальше и немедленно.
Товарищи из его группы отошли в сторону – отчасти из дисциплины, отчасти из из тактичности, но главное, им хотелось обсудить сенсацию: появление на их захолустном аванпосте блондинки с камерой наперевес. Они с Гердой остались одни на тропинке. Идеальный момент, ведь никто не расслышал бы ни слова. Ему нужно было рассказать ей – само собой, с иронией – об аресте и суде «как у Кафки». Но он чувствовал себя самым настоящим К. и до сих пор был в ужасном замешательстве. Расскажи он ей, Герда окаменела бы, наверняка припомнив их прощание в Париже («Я знаю, что на тебя можно положиться»). Да и не могла она быть причастна к тому, что случилось с ним. Он шел рядом с ней, в этом пыльном воздухе, по этой тропинке, покрытой жесткой травой и щебнем, как во сне. И больше всего ему хотелось не погасить радость нежданной встречи (они живы, разве этого мало?), сохранить удовольствие смотреть на нее, такую непосредственную, среди суровой пустоты истерзанных войной гор.
Шаг за шагом, они уже были совсем близко от лагеря и от товарищей, а Герда продолжала поливать Моранди. Бедный Георг, угораздило же его попасть под начало этого тупого вояки, для которого женщина на фронте зловреднее поноса («Я сплю в этом грязном комбинезоне, понимаешь? И уже даже не замечаю этой вони»), к этому строгому папаше в униформе, под которой он скрывает свои инстинкты наседки.
Георг, рассмеявшись (в словах Герды была доля правды – и вся ее энергия), неосторожно возразил:
– Будь у нас побольше таких командиров, победа была бы куда ближе. – И попытался сгладить: – Моранди многое повидал со времен Первой мировой войны…
– Он убрал тебя с передовой? Он дает тебе работать врачом? – спросила Герда, внезапно смягчившись.
«Она что‑то знает и болтает, чтобы избежать этой темы?» – подумал он с облегчением, от которого чуть сдвинулся с места камень в его груди.
– Это не в его силах. Зато он использует меня в качестве переводчика, связного между подразделениями, помощника радиста.
Герда нашла все это крайне смешным («Твоя боевая кличка теперь Берлиц»[196]), вероятно, чтобы не пришлось выказывать благодарность объекту ее насмешек.
– Ты не представляешь, как дорого нам обошлось недопонимание между французами, англичанами и немцами, да и с испанцами тоже. Сколько потерь и даже, боюсь, поражений…
Герда возразила, недоверчиво и сердито, что из высших генералов, с которыми ее связывали дружеские отношения («В отличие от твоего противного Моранди»), ни один ни о чем подобном никогда не упоминал, равно как и ни один из солдат, чье доверие и уважение она