Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но какие же общие черты видел Пушкин между собой и автором «Освобожденного Иерусалима» (не говоря о заключении Тасса в сумасшедший дом из-за несчастной любви к графине д’Эсте)?
Как известно, Тассо, «желая создать образ совершенного рыцаря – Танкреда, нашел его в собственном сердце». «Жизнь Тассо», – продолжает Де Санктис, – «была поэзией мученика реальной действительности, несбыточной мечты о жизни для любви, религии, науки, и все его существованье – долгое мученичество, увенчанное преждевременной смертью».
«Основная идея «Освобожденного Иерусалима» заключалась в неизбежности победы добродетели, разума над страстями», – пишет теоретик итальянской литературы.
Ср.:
Ср. признанья российского «поэта действительности»:
«О скоро ли я перенесу свои пенаты в деревню…труды поэтические… любовь… религия… еtс… смерть». («Пора, мой друг, пора «, 1833)
Отмечая, что «октава в поэзии Пушкина всегда ассоциировалась прежде всего с именем Тассо», исследователи опускают то немаловажное обстоятельство, что с именем Тассо связаны такие историко-биографические произведения, как стихотворения 1828 г. «Кто знает край…», где Италия является любимым краем «Рогнеды – Людмилы – Эльвины» и стихотворение 1828–1830 гг. «Когда порой воспоминанье…» – то есть с тем «печальным островом» истории – Петропавловской крепостью, куда стремится привычной мечтой Пушкин и где он похоронит весной, на другой год после «бунта волн», свою «Парашу».
Не отмечалась в литературе и та деталь, что в «Гондольере» былые «сладкие» октавы Тасса, рифмовавшиеся в 1823 г. – с «ночными забавами» в 1-й песне «Евгения Онегина»: «Но слаще средь ночных забав Напев Торкватовых октав», – в 1827 г. обернулись трагической исповедью одинокого, непонимаемого поэта:
тем самым перекликаясь с горечью автобиографических строк «Езерского»:
И здесь мы видим изображение секиры – знака, отсылающего к «Ответу на вызов написать стихи в честь Ея и. в. Елизаветы Алексеевны», что заставляет пристальнее вглядеться в поясной портрет «Невесты» на полях «Езерского» и профиль пожилой «Параши»: перед нами знакомые черты Елизаветы Алексеевны в разные периоды жизни, запечатленные художниками Ф. Толстым, Виже Лебрен, Беншоном.
Привожу портретные данные Елизаветы Алексеевны по воспоминаниям современников. «Звук ее голоса, необычайно мелодичный, мог очаровать самого равнодушного человека… Врожденная грация и чисто воздушная походка делала ее подобно нимфе…», «Она обладала чрезвычайно мягким, приятным голосом, который вкрадывался в душу. Екатерина называла ее сиреной», – пишет граф Ростопчин, «…Те, кто имели счастье находиться вблизи Елизаветы, могли оценить ее широту ума. Из всех источников разума она черпала то богатство идей, ту зрелость размышления, которые делали ее беседу особо замечательной… С ее появлением в России ничто не могло сравниться с ее сокрушительной красотой…».
Художница Виже-Лебрен, видевшая императрицу первый раз в 1795 году, оставила нам следующее описание ее наружности: «Ей было, самое большее, 16 лет, черты ее лица были тонки и правильны и овал совершенен, ее прекрасный цвет лица не был оживлен, но отличался бледностью, гармонировавшей вполне с выражением ее лица, кротость которого была совершенен ангельская. Ее белокурые волосы развивались на шее и лбу. Она была одета в белую тунику, небрежно опоясанную вокруг тонкой и гибкой как у нимфы талии, кушаком. Такою выделялась она на фоне своей комнаты (…) и казалась столь прекрасной, что я воскликнула: «Это Психея!»».
Вернемся к финалу «Медного всадника»:
Остановимся и на том обстоятельстве, что в рукописи приведенные финальные стихи «Медного всадника» идут параллельно, в два столбца, со «Сказкой о мертвой царевне» (!). В связи с этим поразительным Пушкинским «странным сближением» особого внимания заслуживает сказка Жуковского «Война мышей и лягушек» 1831 г.
Используя сюжет известного лубка XVII в. «Мыши кота погребают, недруга своего провожают», Жуковский в стиле «арзамасских заседаний» рассказывает о весельи мышей, справляюших поминки по своему недругу «Коте Мурлыке»: «…Радуйся наше подполье!.. Как вдруг покойник очнулся… Мы бежать… Пошла ужасная травля… Царицу Прасковью чуть успели в нору уволочь за задние лапки. Так кончился пир наш бедою», – заканчивает Жуковский свою «Батрахомиомахию».
(Ср.: «Там за речкой тихоструйной Есть высокая гора, В глубине ее нора, В той норе во мгле печальной…»).
Учитывая аллегорию лубка, где под «Котом» подразумевался Петр I, а также «Стансы» Пушкина 1826 г., – под ожившим «Котом – Мурлыкой» Жуковский, очевидно, выводит Николая I (!). Не скрывалась ли под «царицей» поэтов «мышиного подполья» – «Парасковьей» и «мертвой царевной», отравленной «молодой царицей» (!), – судьба Елизаветы Алексеевны? (См. рисунок в рукописи «Сказка о мертвой царевне» – автопортрет Пушкина в образе пса Соколки, тщетно просившего не отведывать отравленного яблока…
Итак, «домишко» («домину») Параши выносит весной 1826 г. к Петропавловской крепости, где 25 мая была погребена Елизавета Алексеевна, а 13 июля того же года были повешены пять декабристов – Пестель, Рылеев, Бестужев, Муравьев, Каховский. Это, последнее, объединение судеб «революционных голов» России позволяет прочесть загадку первой строки известной криптограммы на «Элегии» 1826 г. «Усл. о С (25)» – услышал о смерти Елизаветы Алексеевны 25 мая», или «ложа «Овидий» № 25».
В последние дни 1825 г., возвращаясь к работе над IV главой «Онегина», прерванной разгромом декабристского восстания, Пушкин пишет XXXII строфу, где, вспоминая спор с Кюхельбекером в «Мнемозине» 1824 г., воскрешает «мертвый капитал мыслей» о левом крыле декабристов – идее Ф. Глинки возвести на престол Елизавету Алексеевну.