Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Большевики и радикалы, перенявшие теории федоровского космизма, избавились от бесполезной и избыточной фигуры Господа Бога. С большевистской точки зрения, сам человек символизирует трансцендентность. Взгляды Ленина на теории такого рода были печально известны после его полемики с Богдановым, поэтому так называемое “богостроительство” – идея замены Бога человеком в рамках божественной, вечной системы – так и не стала частью официальной идеологии[235].
Однако бывшие “богостроители”, среди которых был и нарком просвещения Анатолий Луначарский, получили влиятельные посты в большевистском правительстве, так что некоторые их идеи вновь зазвучали в дебатах о перспективах строительства нового общества, например, о том, какова вероятность, что это самое новое общество сумеет победить старость, болезни и даже смерть, что стало бы величайшим триумфом науки. Очень многие и в партии, и в обществе в целом предвкушали окончательную победу над смертью. Забавно, учитывая враждебное отношение Ленина ко всем этим идеям, что именно эти прожекты на деле вдохновили Леонида Красина, увлеченного космизмом Федорова члена Комиссии по увековечиванию памяти В. И. Ульянова (Ленина), выступить с инициативой о сохранении тела вождя. В письмах, которые мешками приходили в Кремль после смерти Ленина, люди повторяли ту же мысль, предлагая сохранить бренную оболочку, чтобы однажды наука смогла воскресить вождя к жизни[236].
Экзотические россказни о бессмертии в материальном смысле слова никогда не владели сознанием и мыслями ленинской элиты. Однако в ее представлении другие типы бессмертия были не только возможны, но и имели жизненно важное значение. Революции 1917 года стоили сотен жизней, и на улицах собирались толпы скорбящих, чтобы оплакать погибших. По крайней мере, в столичных городах, Москве и Петрограде, где царила всеобщая убежденность, что российская история переживает перелом и начало новой эпохи, значение этих смертей не могло быть истолковано никак иначе, чем зловещее, дурное предзнаменование. Ни один политический деятель не имел права упускать такую возможность: это был шанс заявить о том, что умершие отдали жизнь ради высшей цели, превратить их кровь в жертвоприношение, эдакий светский аналог евхаристии.
Каждое действие революционеров, скорбящих о жертвах кровопролития, было задано внешним контекстом. К 1917 году пресса уже три года как искала и находила подходящие слова для того, чтобы оплакивать павших в Первой мировой войне солдат русской армии. Религиозные и политические лидеры пытались найти какой бы то ни было смысл в побоищах на фронте, и большинство сошлось на одном и том же образе искупительной жертвы: патриотизм русских, их простая вера, великий дар, принесенный на алтарь нации. Таким образом, язык жертвенности, жертвоприношения стал повсеместной частью словаря. Поиск смысла, трагического пафоса и даже китча стал частью жизни. Было бы странно игнорировать подобные общественные настроения и отнестись к мученикам революции просто как к мертвым; большевики никогда бы на это не пошли. Однако, подхватив особый язык той эпохи, они также переняли и некоторые содержащиеся в нем религиозные коннотации. Говоря безоценочно, можно также добавить, что большевики опирались и на собственные традиции, выкованные в страданиях иного рода, и черпали символы и образы из глубинных источников народной культуры, наполненной древней поэзией реквиема.
Одной из первых и наиболее впечатляющих публичных церемоний, состоявшихся после падения царизма в феврале 1917 года, стали похороны жертв революции. Общепринятое количество погибших, официальных “жертв февраля” составляло 1382 человека, из которых 869 были присоединившимися к мятежу солдатами, а 237 – рабочими[237]. Только малая часть всех погибших, 180 человек, будет похоронена в затянутых алой тканью гробах, которые сырым пасмурным мартовским днем колонны демонстрантов пронесли по Невскому проспекту. Остальных забрали из моргов и самостоятельно захоронили родственники. Вероятно, для этих людей возможность воздать своим умершим близким почести “красного” похоронного ритуала быстро перестала быть привлекательной, так как церемония все откладывалась и откладывалась. Скорбящие семьи вряд ли могла утешить та политическая свара, которая развернулась вокруг выбора маршрута, места захоронения и церемониала. В дебатах принимал активное участие Петроградский совет, так как именно этот орган в глазах общества был блюстителем памяти жертв революции, а также видные интеллектуалы радикального толка и Временное правительство, утвердившее проведение гражданской церемонии, но не принимавшее формального участия в ее организации.
Участники обсуждения сразу согласились с тем, что место захоронения должно быть значительным, выразительным, местом паломничества в центре города. О том, чтобы произвести захоронения на одном из уже существующих кладбищ, и речи быть не могло. Для многих очевидным выбором была Дворцовая площадь рядом с Зимним дворцом – просторная, элегантная, возможно, самый великолепный образчик публичного пространства в России, к тому же Дворцовая площадь уже была местом мученической гибели. От превращения в некрополь площадь спасло вмешательство представителей творческой интеллигенции (особенно активную роль в этом деле сыграли А. Н. Бенуа и И. А. Фомин, И. Я. Билибин, Е. Е. Лансере, М. В. Добужинский, К. С. Петров-Водкин, Н. К. Рерих, М. Горький, издатель А. Н. Тихонов), которые направили в Петросовет коллективное письмо, где настаивали на том, что Дворцовая площадь представляет собой бесценное архитектурное сокровище[238]. Альтернативой Дворцовой стали Марсовы поля, расположенные неподалеку, с другой стороны Зимнего дворца. По крайней мере, в тот год этому месту суждено было стать самым престижным революционным кладбищем[239].