Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я понял, что эти двое могут долго еще упражняться в остроумии. И, потеряв терпение, спросил, не согласится ли Максимилиан переговорить со мной с глазу на глаз?
Максимилиан смерил своего приятеля высокомерным взглядом, мы вышли из клуба, я завел его в ближайший проулок и поцеловал. Он был не более чем шуткой, этот поцелуй, безвредной проказой из тех, каким я не без усердия предавался с тех пор, как десять дней назад приехал в город. В отличие от Лондона, полного не только невинного веселья, но и кое-чего еще, Берлин манил человека, подобного мне, простотой шаловливых объятий.
Поначалу проявленная мной предприимчивость вроде бы испугала моего нового знакомца, но затем понравилась ему, и он ответил на мой поцелуй.
Случившееся вслед за этим описать трудно. Я еще смаковал вкус его губ, наслаждался твердостью его языка, его вцепившимися в мои ягодицы портновскими лапами, как вдруг на меня навалилась скорбь столь глубокая, что я и сейчас содрогаюсь, вспоминая о ней. Она пробыла со мною лишь краткий миг, но успела отнять у меня все удовольствие, какое я получал от поцелуя моего приятно покладистого курносого берлинца. Его, надо полагать, удивило внезапное прекращение моих посягательств, он даже позволил себе пробормотать: «Эй, в чем дело?» — когда я разорвал наши объятия и оттолкнул его.
Я ответил, что совсем забыл: у меня назначена чрезвычайно важная встреча, — а теперь вспомнил. Со страшноватой определенностью я понимал только одно: мне необходимо как можно скорее попасть домой.
— Ну замечательно, — с обидой произнес портной. — Довел человека черт знает до чего и бросил. Не зря мой друг уверяет, что англичане даже не слышали о хороших манерах.
— Я русский, — поправил я портного и торопливо пошел прочь.
На Ноллендорфплац я несколько минут прождал трамвая, но ни один не приехал, а волнение мое не улегалось, и я пошел пешком.
Где-то на Гогенцоллерндам я подошел к остановке, как раз когда к ней подъехал трамвай — пустой, способный довезти меня почти до нашего дома. Я благодарно забрался в вагон. Кондуктор в драных серых перчатках покачивался, как пьяный, направляясь ко мне по проходу.
Ходьба отчасти успокоила меня. Теперь странное чувство, сказавшее: «немедленно домой», стало казаться мне нелепым, и я погрузился в размышления о том, как буду отчитывать Ольгу за ее вчерашние на редкость несдержанные слова. Говорить такое значит накликивать беду и уж кому это знать, как не ей. От Ольги мысли мои перетекли к немецкому портному, с которым я повел себя безобразно и который сейчас, разумеется, вовсю порочил меня перед друзьями по клубу «Адонис», а то и перед самим доктором Хиршфельдом, — не забыть бы расспросить о нем отца…
Я рассказываю об этом в таких подробностях, потому что они врезались в мою память настолько, что даже сегодня помнятся мне со страшной ясностью.
Доехав до Зекзишештрассе, я покинул вагон и прошел несколько кварталов, отделявших остановку трамвая от нашего дома. И уже совсем рядом с ним повстречал старого господина, который еженощно обходил, постукивая тростью по бордюрному камню, этот район в поисках брошенных на мостовую окурков.
Могильная тишина встретила меня в нашей квартире — даром что гостиная была далеко не пуста. В ней молча сидели несколько друзей отца — Гессен, Каминка, Штейн, Яковлев, — надо полагать, пришедших с ним из филармонии после того, как закончилось выступление Милюкова. Когда я вошел, Гессен раздавал им сигареты, но, увидев меня, замер. Никто не произнес ни слова. Все были бледны, заметил я, выглядели усталыми. Прошлым вечером, после того как Милюков ушел, отец сказал, что его выступление наверняка будет смертельно скучным, — но неужели оно оказалось настолько плохим?
Мама, сидевшая на диване, встала.
— Сережа, мы так волновались. Где ты был? Разве можно гулять по городу до такого позднего часа?
— Он вовсе не поздний, — возразил я, хотя времени было уже за полночь, — а кроме того…
Володя, которого я до этого мгновения не замечал, крепко взял меня за руку.
— Сережа, — сказал он, — будет лучше, если ты узнаешь все сразу. В отца стреляли.
— Это невозможно, — выпалил я, искренне полагая, что вот сейчас одетый по-городскому отец влетит в комнату и запустит в меня сразу несколькими хлебными катышками, радуясь удачному розыгрышу, который он мне устроил.
Все, кто был в гостиной, смотрели на меня, Володя по-прежнему сжимал мою руку.
— Тебе это не снится, — сказал он. — Отец мертв. Его убили.
Факты, непреложные, неоспоримые, и по сей день остающиеся почти непостижимыми факты. В тот вечер отец представил заполнившей зал филармонии публике Милюкова, который около часа проговорил на тему «Америка и восстановление России». Как только он закончил, к сцене бросился из зала мужчина с пистолетом в руке и, крикнув: «За царскую семью и за Россию!» — трижды выстрелил в него. Ни разу не попав. Мой быстрый разумом, бесстрашный, обреченный отец схватил стрелявшего за запястье и с помощью своего друга Августа Каминки сумел повалить на пол, но тут из обратившегося в ад кромешный зала выскочил второй стрелок и в упор всадил в спину отца три пули, пробив ему позвоночник и сердце.
Стрелявших задержали, они оказались промонархистски настроенными головорезами, давно вынашивавшими политического толка ненависть к Милюкову. Как впоследствии выяснилось, Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий и понятия не имели о личности человека, которого они убили.
Я знал, что у отца много врагов, — опасность грозила его жизни не один год — и все же, едва мы покинули Россию, убедил себя: опасность эта — настоящая, физическая — наконец-то миновала.
Утрата России была для меня и вполовину не такой тяжелой, как утрата отца. Вместе с ним ушли разговоры, которые мы могли бы вести, концерты, на которые могли ходить, дружеские споры о Вагнере и Стравинском, от которых могли получать удовольствие. Ушла навсегда и надежда вернуть его уважение, утраченное мной, я понимал это, избравшим нерядовой путь. Мое поведение в вечер его смерти казалось мне постыдно легкомысленным. Отец отдал жизнь за Россию, а я тем временем искал поцелуев немца, который мне и интересен-то особенно не был.
Каким-то образом нам с Володей удалось сдать в июне вторую часть выпускного экзамена, оба получили степень бакалавра второго класса по русской и французской литературе. А после этого вернулись в Берлин, где наши знакомые-изгнанники обходились с нами очень ласково и предлагали самую разную, обычно не удовлетворявшую нас работу, отвертеться от которой, никого не обидев, бывало порой очень трудно. Денег не хватало, запас маминых драгоценностей давно исчерпался, однако жизнь в Берлине была в те дни до смешного дешевой, и нам удавалось кормиться, берясь за переводы и давая время от времени уроки английского и французского (русский никого не интересовал), — в случае Володи к ним добавлялись еще нерегулярные уроки тенниса. Мы были, как говорил Володя, молодыми джентльменами, распродававшими излишки барского воспитания.