Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сено заготовляли в тридцати километрах от города, возле деревни Безухово. Жили коновозчики, откомандированные на покос, все вместе, в длинном балагане. А в конце балагана был отгорожен закуток с топчаном – для поварихи. Вот в этот закуток он вскоре и переселился. Как-то все нечаянно вроде получилось, само собой. Рука еще побаливала, мозжила, повязку надо было время от времени менять. Ну, повариха раз помогла ему перевязаться. «Ты полежи, – сказала, – здесь, отдохни, пока я со стола приберу. А то мужики, гляди, размахались руками – еще заденет кто в колготе». Он и прилег на топчан. А ночью проснулся – повариха под боком…
Ну и… мужик ведь тоже не железный. Тем более, всего неделю дома побыл – и опять его за тридцать километров. Ближе легкой работы не нашлось.
Потом-то выяснилось, что повариха, хоть и молодая еще деваха была, но уже очень гостеприимная, и Алешка Сковородин, здоровенный дядя, чуть не в полтора центнера весом, отставленный ею ради фронтовика, заревновал, начал заедаться по любому поводу. Однажды вечером он заявился в балаган выпивши, сел в торце длинного стола, воткнул перед собой нож и крикнул:
– Начальничек! Выходи! Драться с тобой буду!
«Начальничек» лежал в закутке босой, смотрел на Алешку поверх своих ног. Прямо на кореженный желтый ноготь большого пальца насажена была красномордая Алешкина голова. «Ишь, отъел ряшку в тылу, боров», – думал он без азарта. Вставать не хотелось. Не хотелось связываться с дураком.
Алешка осмелел.
– Что, в штанах мокро?! – захохотал он. – Мужики! Он же не воевал! Он у бабки в подвале просидел. Точно говорю. А потом сам себя стрелил – и домой.
Вот это и сдернуло фронтовика с топчана, обидное это обвинение.
Он подскочил к железной печке, стал хватать здоровой рукой поленья. Поленья были широкие, из расколотых надвое толстых чурок, – не ухватывались, выскальзывали.
Алешка глумливо ржал. Потом пихнул его в бок ногой, повалив на эти поленья.
Тогда он поднялся и кулаком ударил в смеющуюся рожу. Даже и не мечтал, что свалит Алешку. А тот вдруг как-то покорно осел, будто стукнули его не кулаком, а мешочком со свинцовой дробью. Вскочил было на ноги, но от второго удара снова упал на четвереньки. Так, на четвереньках, он и выполз из балагана.
Рассказывали, что ошеломленный Сковородин, отмахав за ночь тридцать километров, к утру заявился на конный двор с жалобой на объездчика. Но не был узнан: вместо лица у Алешки оказался сплошной синий блин.
«Начальничек» потом рассматривал свой кулак, помахивал им, недоуменно хмыкал. Большая убойная сила, выходит, таилась в руке.
Открытие это, однако, не сделало его в жизни отчаяннее.
Один раз он праздновал труса. Очень позорно, унизительно. Кстати, уже после случая с Алешкой Сковородиным.
Началось так: сперва прилетел от соседей сизый голубь и опустился на крышу засыпухи. Следом за голубем прибежал хозяин его. Жил неподалеку, в квартирантах у деда Остроумова, один такой подозрительный хлюст-голубятник: неприятный парень, видом и замашками похожий на урку. Все про него так и считали – урка. Хозяин прибежал, стал поднимать с земли половинки кирпичей и швырять ими в голубя.
Засыпуха была крыта толью. Половинки беззвучно пробивали толь, оставляя рваные раны.
Он вышел из дому, сказал укоризненно:
– Что ж ты делаешь, а? Ведь ты – погляди – крышу мне совсем издырявил.
Парень усмехнулся, запустил руку во внутренний карман пиджака и вынул что-то продолговатое, завернутое в толстую мешочную бумагу. Все так же молча скалясь, развернул. В руке его тускло блеснула финка желтого металла.
Он бежал от урки на подгибающихся, непослушных ногах, некрасиво приседая, будто у него вдруг отяжелел зад. Бежал, бледный, как молоко, – мимо собственного порога, мимо кобеля, надсаживающегося от хрипа (стоило только нагнуться, карабин отстегнуть), мимо стайки, где хранились вилы и лопаты, – хотя урка даже и не гнался за ним, а только, пугая, топотил на месте.
Потом он, храбрясь, говорил:
– Да кабы мне в тот момент вилы подвернулись!.. Я бы ему враз четыре дырки провертел. Провертел бы – и думать нечего!
Но это он уже так, перед собой оправдывался. Ничего бы он на самом деле не провертел, потому что блатняков всю жизнь боялся панически.
Один раз (давно, еще в тридцатые годы) довелось ему участвовать в огнестрельной переделке. Было это в Киргизии, где они с женой недолго работали в табаксовхозе. Весной, во время пахоты, наскочили на совхозный поселок басмачи. Зарубили учетчика, исхлестали плетьми старух и ребятишек, подожгли два барака.
Мужики, которые были на пашне, увидели дым, сообразили, в чем дело, выпрягли лошадей из плугов и, похватав оружие (три винтовки и два дробовика), ударились коротким путем наперерез.
Далеко справа разматывалась по равнине пыльная лента: басмачи уходили в горы. Дорога у них была одна – через ущелье. Туда же, нахлестывая пузатых своих коняг, спешили совхозники.
Они успели чуть раньше, попадали за камни и дружно ударили в накатывающийся оголовок «ленты» из всех стволов. «Лента» споткнулась, распухла рваным облаком, в желтой тьме его забились, пронзительно заржали раненые кони, хрипло закричали всадники.
А совхозники палили и палили по этому пыльному клубку, не давая басмачам опомниться…
Один раз он украл. В сорок втором году, зимой. Украл несколько килограммов овса на конном дворе. Заскочил как-то в склад, побродил в сапогах по вороху, сыпанул еще за пазуху да набил карманы дождевика. Домой пришел нараскоряку (овес из-за пазухи просыпался в штаны, колол там и щекотал), но довольный своей придумкой, как мальчишка.
– Ну-ка, мать, тяни сапог! – возбужденно сказал жене.
– Ты что это, белены объелся? – удивилась жена, не знавшая за ним, даже за пьяным, привычки куражиться.
– Тяни, тяни. Что-то ногу у меня свело, – наивно схитрил он, предвкушая, как обрадует ее сейчас.
Жена потянула сапог, но, увидев хлынувший овес, испуганно ойкнула, набросила ему на ноги фуфайку и кинулась выталкивать за дверь ребятишек.
– Черт!.. Дурак! – всхлипывала она, занавешивая одеялом окно. – Ведь посодют тебя, окаянного! Осиротишь детей!
Потом он сидел на табурете в одних исподниках, жена, не переставая всхлипывать, перетряхивала его одежонку, голиком выковыривала из щелей между половицами отдельные овсинки, а за дверью скулил меньший пацан: «Ма-а-амк… пусти, я озяб…» И так было нехорошо, стыдно и страшно, таким он казался себе врагом народа, что тут же дал зарок: если пронесет бог с этим овсом, не дознаются – никогда больше пылинки чужой не брать…
Шесть дней он был на фронте, в боях. Не погиб в первые минуты, как одни, и не дошел целехоньким до Берлина, как другие, а оказался тем самым среднестатистическим солдатом-пехотинцем, каких и в природе, наверное, почти не было, а существовали они на бумаге, вычисленные арифметически.