Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В центре комнаты на столе покоится дитя, покинувшее сей жестокий мир. Сын стал на путь порока — он вытаскивает из-под полы украденный где-то серебряный чайник, и мать с младенцем (еще одним будущим страдальцем) на руках, объятая ужасом, тщетно пытается его урезонить. Не лучше и старшая дочь — она ускользает из дому, прямиком в объятия поджидающего ее (тут же, за дверью) бесчестного соблазнителя. Дочь младшая не успела еще согрешить, но дурное будущее уже написано на ее отталкивающей физиономии. Дворник уносит вынутые из печи вьюшки — таким нехитрым маневром домохозяева выживали злостных должников (было средство и посильнее — выставить в мороз оконные рамы).
В мрачно-ироническом спектакле Федотов раздал роли и вещам. Окно заложено подушкой — понятно, что стекло выбито, а на новое нет денег. Белье сушится прямо в комнате. Рамы, когда-то заботливо припасенные для будущих шедевров, идут в печку, разламываемые младшей дочерью. С иконы, лежащей возле мертвого ребенка, давно снят, и вероятно заложен, серебряный оклад, а самый стол, на котором покоится малютка, перекосился и готов рухнуть.
Даже подсвечника в доме нет, и свечу втыкают в пустую бутылку. Каждая деталь непременно что-нибудь да значит — вплоть до названия, тщательно выведенного микроскопическими буквочками на обложке журнала.
И так — во всех семи листах, вплоть до «Утра чиновника, получившего накануне первый крестик», где персонажей, правда, только двое, зато вещей хватило бы и на десятерых, и все они говорят, в общем, одно и то же.
Федотов научился видеть и понимать увиденное, но не научился еще делать зримым внутреннее состояние человека, придавать выразительность его движениям и мимике, всему его телу. «Никто не живет настоящей жизнью, а все играют заданную роль, несколько по-любительски, жестикулируя и гримасничая так, чтобы все могли понять их роли, иногда очень неясные. Странная черта в Федотове, этом человеке, всегда так пристально всматривавшемся в жизнь, глубоко понимавшем ее, — превращать жизнь в какие-то charades dactions с грубо-нагримированными актерами…» — так написал об этом Александр Бенуа, может быть, несколько жестоко, но, увы, справедливо.17 Поведение его персонажей преувеличено, порою до фальшивости; они то и дело размахивают руками, вздымают взор к небу, словно призывая его в свидетели, тычут указательным пальцем в грудь, заворачивают глаза в сторону, как бы желая привлечь внимание к себе или к чему-то важному, совершающемуся рядом. Здесь легко узнаются незатейливые ухватки, употребляемые карикатуристами.
Впрочем, не только они.
Вот почтенный старец из сепии «Магазин», со вздохом извлекающий из кармана бумажник, — он только прикидывается ветхим подагриком при молодой жене. На самом же деле это античный герой, какой-нибудь Дорифор или Апоксиомен: тяжесть его тела перенесена целиком на левую ногу, утвержденную упруго и сильно, правая же покоится, легонько отнесенная в сторону, и опирается лишь на носок; туловище, развернутое на зрителя в контрпосте, красиво и плавно изогнулось наподобие буквы «S», а голова, мягко повернутая в сторону, завершает этот изгиб.
И малолетний воришка в «Художнике, женившемся без приданого в надежде на свой талант» выступает в том же контрпосте, грациозно отведя свободную ногу чуть в сторону, а плащ, из-под которого он извлекает злосчастный чайник, лежит на его плечах как драпировка. Даже у его престарелого родителя, неудачливого живописца, грузно, мешком осевшего на своем стуле, правая кисть мягко раскрыта, точь-в-точь как та самая длань Аполлона Бельведерского, которую Федотов неутомимо зарисовывал в разных ракурсах.
Конечно, учась средствам выразительности повсюду, где только можно, трудно было даже против собственной воли не оглядываться и на академические приемы — старое исподволь пробирается в новое, а новое далеко не сразу отделывается от него. Жалкая жена из сепии «Первое утро обманутого молодого» — разве не ползает она на коленях подобно несчастной Инесе де Кастро, изображенной Брюлловым? Видел ли Федотов эту картину или нет — не важно: вдоволь насмотрелся на иных Инес, Камилл, Сусанн, Фемид да Клеопатр, кочующих из одной золоченой рамы в другую. Рука сама собою, привычно (даром что привычка была нажита не им самим, а всей русской живописью), сворачивала на заученные позы и жесты и заодно на театральность, что было то же самое, потому что театр тогда был картинен, а картина театральна.
Иное дело, что Федотов не мог не замечать, как тесно соседствует карикатурный прием с приемом академическим и порою незаметно переходит в него, и уж трудно становится разобраться, откуда именно явилась вдруг ненатуральная, режущая глаз заданность поведения. Не мог не замечать он и разительного несоответствия между величавыми телодвижениями классического героя и обыденными до вульгарности обстоятельствами, в которые они перенесены, и того непроизвольного комического эффекта, который подобное несоответствие порождает. Пройдут какие-нибудь два года, и он попытается использовать этот эффект в своей первой картине.
Неопытность Федотова была не только профессиональной. Он еще неточно, приблизительно понимал самого себя, свои истинные возможности, истинное призвание; он еще не выработал своего собственного взгляда на мир.
Позиция стороннего наблюдателя, с брезгливой ироничностью разглядывающего копошение мелких пошлых людишек, — такая позиция была глубоко чужда ему, человеку доброму, пусть даже и склонному к постоянной ироничности (прежде всего, по отношению к себе самому).
«В сущности, Федотов был заодно с теми людьми, которых изображал. Он любил их, но не так, разумеется, как Достоевский, а так, как любили Вильки, Швинд или Шпицвег. Казнил он этих любимцев своих деликатно…»18
Потребность служить высоким общественным интересам — проповедовать, учить, спасать, воспитывать, взывать, отрицать, язвить, воспевать, стыдить, обличать, брать на себя бремя, стучать в сердца — родовое свойство российского художника, его долг, миссия, наслаждение, а чаще всего и крест. Свойство прекрасное, святое, но, как всякое свойство, оно имеет и свою оборотную сторону, особенно у русского человека, склонного «во всем доходить до последнего предела, всю жизнь за черту переходить». В чистосердечном служении идее человек может настолько раствориться, что потеряет самого себя, а вместе с собою и тот единственный ему присущий способ существовать в мире и осуществлять себя — а значит, и нести свою миссию в мире. Знаменитые слова Некрасова — «Поэтом можешь ты не быть, / Но гражданином быть обязан…» — по-своему прекрасны искренне объявленной в них готовностью русского поэта к самоотречению, к счастью, Некрасов редко следовал им буквально, чувствуя, что, только оставаясь Поэтом, поэт сможет быть Гражданином.
Что же до Федотова, то он и не родился ни проповедником, ни пророком, ни обличителем, и время это показало со всей очевидностью. Его, человека деликатного и мягкого, природа не наделила ни экзальтированностью Гоголя, ни темпераментом Герцена, ни желчностью Салтыкова-Щедрина, ни неистовостью Достоевского. Скромная попытка Федотова перевоспитать своих соотечественников при помощи сатирических картинок была прекраснодушна и наивна сама по себе, да и нимало не соответствовала характеру его дарования. Но все-таки это была первая попытка служить обществу в качестве художника — не в узкопрофессиональном, а в нравственном качестве. Ироническое обличение порока показалось ему самым доступным и простым путем — он и ступил на него, не разбираясь, да, может быть, и не будучи в состоянии разобраться, насколько это ему сродни.