Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот момент, когда вы вступаете на главную аллею кладбища, покажется вам вступлением в другой мир. Для меня это кладбище есть мир надежды. Во всех путеводителях, предлагающих информацию о кладбище собак в Асньере, уточняется, что там похоронено около сорока тысяч животных. Что вижу я, однако, на этом кладбище, это не столько сорок с лишним тысяч похороненных тут животных, а сорок с лишним тысяч человек, не пожелавших расстаться кое-как с животными, которых они любили, будь те четвероногими, летающими или водоплавающими. Потому-то я и говорю, что это кладбище есть место надежды: в мире, где человек стал бестией и циником, собачье кладбище в Асньере свидетельствует о нежности. Род человеческий еще не окончательно потерял способность любить животных и уважать их как особые создания… Не потерял и охоту сохранять трогательную связь, даже после их смерти, с животными, чье назначение, по сути, состоит в формировании человеческой души и поддержании поэтических отношений с человеческим миром.
Да, шок, который испытывают большинство приходящих на это кладбище, именно поэтического свойства. Огромное, грандиозное количество поэзии витает над этим кладбищем. Кто-то определяет его как романтическое, но я не согласен с таким эпитетом. Поэтическое подходит гораздо больше — за ту тихую энергию, которую испускает это магическое и живое место.
Размер могилок — еще один трогательный момент, потому что они маленькие, иногда просто малюсенькие. Нельзя отогнать мысль о скромности, присущей животным по сравнению с человеком, даже после смерти. В нашей клинической мегаломании мы, представители человеческого рода, занимаем слишком много места на земле — вот первая мысль, которая пришла мне на ум, когда я впервые посетил это кладбище, благодаря мсье Камбреленгу, разумеется.
Что касается похорон Мадокса, то это был великолепный ритуал, уникальный в мировой литературе. Он дал мне еще лучше понять, почему переход границы между реальностью и фикцией больше не представляет для меня никакой проблемы. Присутствовали практически все умершие писатели, которые так и живут в Париже. Когда я увидел их всех, в тот послеполуденный час осени и остановленного времени, я не удержался и стал искать взгляд мсье Камбреленга — мне нужен был какой-то знак, что тут нет ничего ненормального.
— Это нормально, чтобы все умершие писатели, которых вы любите, пришли на похороны некоторой умершей собаки, — откликнулся мсье Камбреленг прежде, нежели я задал ему какой бы то ни было вопрос.
Там и вправду собрались с видом строгим, но дружелюбным Хемингуэй и Камю, Скотт Фитцджеральд и его жена Зельда, Сент-Экзюпери и Ален Роб-Грие, Сартр и Симона де Бовуар, Жак Превер и Раймон Кено, Герасим Лука и Тристан Тцара, Беккет и Ионеско, Чоран и Элиаде, Анри Мишо и Луи Фердинанд Селин, Борхес и Джойс…
Небо Парижа было облачным, с розоватой подсветкой. По Сене проходили время от времени баржи, груженные песком, а со стороны бульварного кольца доносился приглушенный гул машин. Казалось, что кладбище накрыто стеклянным куполом, защищающим от ветра, грязи и шума. Я увидел, как Борхес с силой вдыхал воздух, как будто попал в деревню и хотел запастись кислородом.
А может, поскольку он был слепой, воздух имел для него большее значение, чем для всех остальных, через легкие передавая ему разную тонкую информацию, к которой не имели доступ зрячие. Скотт Фитцджеральд и Зельда были в белом, по моде 30-х годов, он — в твидовом костюме, с панамой в руке, она — в сатинетовом легком платье с глубоким V-образным декольте. Жак Превер был в потрепанном плаще, а тот факт, что он находится на кладбище, не представился ему достаточным основанием, чтобы отказаться от своей вечной сигареты в зубах. Ален Роб-Грийе в черной рубахе с отложным воротничком поверх серого пиджака, с лохматой седой шевелюрой и всклокоченной бородой имел вид безобидного сумасшедшего, удравшего из психиатрической больницы. Сартр, в своих круглых очочках и с опухшим от бессонницы лицом, то и дело вынимал трубку изо рта и тут же вставлял ее обратно — больше, чем нервный тик, — визитная карточка для вечности.
Все были одновременно живые и мертвые, фантомы того Парижа, который был живым в моей голове и мертвым в реальности, что не помешало ему присутствовать там вместе со мной, с Жоржем, с Фавиолой и Ярославой, с мсье Камбреленгом и Пантелисом, с Хун Бао и Франсуа, как и с моим горбатым персонажем, которому я пока что не нашел подходящего имени.
Все пришли преклониться перед могилой, куда мы вместе с мсье Камбреленгом и Жоржем опустили гробик с литературными останками Мадокса. На могильной плите было выбито одно слово: МАДОКС. А Джакометти предложил нам в качестве надгробия одну из своих знаменитых статуй с нитевидными собаками, сработанными в металле.
Никакой специальной церемонией похороны Мадокса отмечены не были. У Хун Бао, правда, вдруг возникла мысль включить транзистор (который он принес с собой), чтобы сопроводить засыпание могилы выпуском последних известий. Но по какой-то совершенно ничтожной причине он на это не осмелился. Фотографий не делали, речей не произносили. Те тридцать-сорок мертвых писателей, что присутствовали на похоронах Мадокса, потом подходили ко мне по очереди — пожать руку. Сначала меня удивила такая их реакция. Если уж на то пошло, Мадокс был не моей собакой, а Жоржа. Я опять поискал взгляд мсье Камбреленга, чтобы попросить у него объяснения. Но объяснение пришло из уст тех, кто протягивал мне руку, дабы выразить соболезнование.
— Отличный персонаж, — сказал Хемингуэй.
— Beautiful character, — сказала Зельда.
— Тонкая штучка этот Мадокс, браво, — сказал Ален Роб-Грийе.
Примерно в том же духе высказались почти все, хотя некоторым не понадобилось слов, чтобы выразить то, что они думали. Чоран пожал мне руку и примерно секунду смотрел в глаза. Камю похлопал меня по плечу, деликатно покашливая. А Превер проявил свои чувства, закурив прямо передо мной новую сигарету. Кокто предпочел крепко обнять меня и поцеловать в обе щеки, а Сен-Джон Перс, повинуясь рефлексу дипломата, полез было во внутренний карман пиджака за визитной карточкой, но в последнюю минуту спохватился, что это совершенно неуместно. Андре Бретон единственный произнес все же вслух фразу, как бы обращенную ко всему собранию:
— Собаки пересекают воздух внутри бриллианта…
Фраза осталась подвешенной, похоже, это была первая строфа какого-то сюрреалистического стиха. Но никто как будто бы не ждал продолжения. Я-то знал, что Андре Бретон на самом деле цитирует однострочное стихотворение Тристана Тцары, но Тцара, я видел, стоял и улыбался, когда услышал свою строку. Произнесенное Бретоном, это стихотворение из одной строфы было больше, чем подношение Мадоксу. Но знали ли другие то, что знал я? Трудно сказать.
Один за другим призраки, которые пожимали мне руку и к семье которых я хотел бы принадлежать, покидали кладбище. В глубине души мне хотелось уйти с ними, но для этого я должен был быть мертв… Может, мне оставалась еще одна, последняя граница — после того как я столько их пересек, то сам, то с помощью мсье Камбреленга! Да, все эти люди, которых я любил и книги которых читал до последнего слова, обогнали меня на одну границу. И все же у меня за спиной тоже остались десятки границ! Я перешел самую травматичную на земле границу — между Востоком и Западом^ перешел границу между родным языком и французским, я перешел границу между реальностью и фикцией, я перешел границу между явью и сном, я перешел все границы между литературными жанрами… Границы малые и большие, видимые и невидимые, внутренние и внешние, психологические и физические, социальные и домашние, эротические и фантазийные… Когда я подходил вплотную к очередному барьеру, примерялся к нему, пробовал на крепость, он, взятый или только намеченный, был границей. Но этого оказалось недостаточно…