Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он заявил сразу, что, коль уж предоставляется случай, желает воздать своему преемнику по заслугам и, если как лютнист всегда исполняет ведущую партию, здесь собирается играть под ученика и постарается помочь ему раскрыть во всей полноте возможности его уникального голоса.
«Выбор за тобой», – заключил он. Изамбар ответил: «Я знаю довольно много старинных греческих распевов. Но чтобы разучить их с твоими учениками, мне нужно время. Если его у нас нет, я предпочту петь то, что знают они».
«Причем здесь мои ученики? – удивился мастер. – Речь шла не о них, а о тебе, о твоем необыкновенном голосе, которым все желают наслаждаться. Тебе не нужен никакой хор!»
И я был поражен еще больше учителя, когда услышал неожиданно горячую речь Изамбара в нашу защиту.
«Кроме меня, есть еще и другие, – говорил он. – По-моему, им будет обидно, если мы обойдемся без их участия. По крайней мере, следует предложить им петь вместе со мной. Я почти уверен, что они хотят этого. В последнее время они и так испытывают недостаток твоего внимания. Будет нехорошо, если они почувствуют себя вовсе лишними. Я должен петь с хором».
И он убедил учителя, хоть ему это стоило немалого труда. Его искренность глубоко меня тронула. Мне казалось, что Изамбар нас вовсе не замечает, что ему нет до нас никакого дела. А он думал о нас! В его словах не было ни высокомерия, ни снисходительности, которые я тотчас приписал бы ему, дай он только повод.
Выразив согласие епископу, учитель вернулся домой, собрал нас всех и объявил, что нам предстоит репетировать день и ночь, дабы разучить несколько греческих хоралов, которые знает Изамбар, с тем, чтобы в воскресенье он мог исполнить их в нашем сопровождении. Затем к нам обратился сам Изамбар. «Я прошу вас помочь мне, – сказал он с необычайной проникновенностью. – Я не спою их один так, как мог бы спеть с вами. Они звучат восхитительно, если разложить их на три голоса. По-гречески мы споем только самый короткий и самый простой из всех, остальные – в латинском переводе. Я буду вам очень благодарен и признателен, если вы возьмете на себя этот труд».
Конечно же, монсеньор, мы согласились сделать ему «одолжение».
Он роздал нам ноты, и греческий текст был написан в них латинскими буквами. Потом, узнав, насколько хорошо Изамбар знает греческий язык, я еще больше оценил его чувство такта. И догадываюсь, латинский перевод остальных хоралов был сделан им собственноручно предыдущим вечером.
На репетициях он являл чудеса терпения. С его утонченной музыкальностью в первые два дня от нашего пения можно было полезть на стену. Я видел, что ему больно от фальши в самом прямом смысле, так, как будто мы втыкаем в него булавки, но он только поправлял смазанную ноту своим чистым, ясным голосом, глядя на нас молящими глазами; мы же чувствовали себя жестокими мучителями и изо всех сил стремились перестать ими быть.
К воскресенью мы выучили шесть хоралов и под руководством Изамбара исполняли их безупречно, а во время концерта превзошли самих себя. Наш божественный солист позаботился о том, чтобы не затмить своим искусством красоты нашего многоголосого пения – мы, хор, начинали это музыкальное действо, и мы же его завершали. Последняя нота, прозвучавшая в ушах слушателей и оставшаяся в их памяти, предоставлялась нам, как последнее слово в разговоре. С другой стороны, Изамбар выполнил требование учителя и раскрыл перед ошеломленной публикой свои богатейшие вокальные возможности. Он распелся, выводя все более и более сложные трели и рулады, под стать учительским лютневым трюкам, и под конец выдал полный диапазон. Этот тщедушный юноша брал все октавы! Создавалось такое впечатление, что он извлекает звуки не горлом, не телом, как мы, а достает их извне: низкие – из глубины земли, высокие – с небесного свода, и, казалось, сила этих звуков должна уничтожить плоть, через которую проходит, прорезать насквозь, разорвать на мельчайшие частицы. Я видел, как дрожит и плоть, и сами кости. Сила, заставлявшая их трепетать, удерживалась на грани боли, не переходя в нее, и эта сила состояла не в громкости звуков, но в их совершенной, нечеловечески отточенной чистоте.
Мы спели последний хорал, а потом еще и вечернюю мессу, и когда наконец спустились вниз, люди смотрели на нас с обожанием, а их заплаканные глаза искали Изамбара, их губы шептали его имя так, как будто оно было первым словом молитвы. А виновник их восторженных слез, их потрясения и обожания робко прятался за нашими спинами, благо, с его телосложением ему это удавалось легко. И пока мы шли домой, всю дорогу нас сопровождали влюбленные глаза (естественно, женские) и тихий шелест его редкого имени.
За ужином учитель от души потешался над скромностью своего любимца, который, по его словам, вел себя как уличный мальчишка, что стянул у менялы мелкую монету и спешит затеряться в рыночной толпе. «Я слышал много прекрасных голосов, – прибавил он серьезно и с большим чувством, – но ни один из них не сравнится с твоим. Я уже сказал тебе, что ты – чудо, но лишь сегодня по-настоящему понял смысл этого слова. Ты – величайшее из чудес мироздания, явленных ныне щедрыми небесами на грешной земле. Нет ничего удивительного в том, что люди хотят поклоняться тебе. Ничего удивительного и ничего стыдного, пойми!»
«Но ведь в том, что у меня такой голос, нет моей заслуги, – возразил Изамбар. – Пение всегда доставляло мне неизъяснимую радость, и когда я пою, я делаюсь свободным даже от себя самого. Я не знаю, как это происходит со мной. Я пою, сколько себя помню, и мое пение ничего мне не стоит. По-моему, поклонение за него надлежит воздать одному лишь Богу. Славы же достойны те, кто прилагает усилия и труд. И для меня, дорогой учитель, из всего, что сегодня звучало, всего прекраснее и поистине достойны восхищения шесть греческих хоралов. Красота их подобна сказочному виду, что открывается с горной вершины после подъема по крутой каменистой тропе. И когда мы с тобой играем в две лютни перед людьми и люди хвалят нашу игру, этой хвалы я не стыжусь, как стыжусь сегодняшней, ибо твои уроки, учитель, тоже были для меня восхождением на высоту, пусть недолгим, но крутым и трудным, а потому они дороги мне, дорога лютня и наша с тобой игра. Ты сам не знаешь, как много ты дал мне этими уроками».
И тогда, монсеньор, я понял его. Я смотрел на его точеные пальцы, его тонкие нежные руки прирожденного музыканта… Следы, что остались на них после тех уроков, заживали потом долго. И это было ему нужно, важно и дорого, чтобы не стыдиться своего совершенства. Я подумал, что ангелу, имеющему крылья и привыкшему парить в запредельных сферах, неведомо то пленительное сочетание блаженной усталости, тихой гордости и головокружительного восторга, которые переживает путник, достигший вершины горы. Если бы ангел оставил свои крылья, воплотился в человека, взвалил на плечи тяжелый мешок и, обливаясь потом, спотыкаясь, сбивая ноги о камни, совершил восхождение, он узнал бы цену высоте, пережив ее как откровение, и говорил бы так же, как Изамбар. Этот ангел хотел стать человеком, чувствовать, как человек, платить за все, как платит обычный смертный, и в том, что для нас, людей, досадно и неизбежно, он находил радость быть одним из нас. И с тех пор в минуты, когда зависть в моем сердце засыпает, уступая любви, я знаю, что не ошибся тогда: он пожелал превратиться в человека по своей собственной воле, но не был им с самого начала. Мне кажется, монсеньор, для ангела это падение. Но порой я думаю иначе.