Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Карсон держал паузу, позволяя тягостному молчанию распространиться по всему залу. Затем — с таким видом, словно вдруг вспомнил о каком-то пустяке, — он поднялся, подошел к обескураженному Сиду, который уже стоял в круге света, протянул руку и одним пальцем дотронулся до его плеча.
— Бзз… — произнес Карсон. — Полагаю, этого достаточно?
После чего он вернулся на свое место за столом.
Кен отчаянно надеялся, что кто-нибудь рассмеется, — но все молчали. В зале не происходило никакого движения, кроме медленного умирания улыбки Сида, который смотрел на Карсона и Кена, в то время как видимая белая полоска его зубов становилась все меньше, а глаза раскрывались все шире.
Мюррей Даймонд также взглянул на них — при этом его маленькое загорелое лицо рассекла пара жестких складок, — а потом прочистил горло и сказал:
— Как насчет «Hold Me», Сид? Сможешь сыграть «Hold Me»?
Сид молча сел за рояль и начал играть, теперь уже ни на кого не оглядываясь.
Карсон вальяжным кивком потребовал чек и выложил на блюдце нужное количество тысяче- и стофранковых банкнот. Бар он покинул с поразительной быстротой и легкостью, на одном дыхании проскользнув между столами и потом вверх по лестнице. У Кена это заняло гораздо больше времени. Покачиваясь и переваливаясь с ноги на ногу, как неуклюжий цепной медведь, он пересекал задымленное помещение и уже перед самой лестницей вдруг наткнулся на взгляд Жаклин. Глаза ее неотрывно смотрели на его вялую дрожащую улыбку, они впивались ему в спину и гнали его вон, заставляя торопливо, чуть ли не на четвереньках выбираться наружу. А когда он глотнул отрезвляюще-свежего ночного воздуха и увидел прямую белую фигуру Карсона, уже успевшего довольно далеко уйти по улице, он понял, чего ему хотелось больше всего. А хотелось ему догнать Карсона и врезать ему изо всех сил между лопаток — так, чтобы он растянулся на земле, — а потом еще бить его ногами — да-да, ногами, — приговаривая: «Будь ты проклят! Будь ты проклят, Карсон!» Эти слова уже вертелись у него на языке, и он был готов к стремительному броску, когда Карсон остановился под уличным фонарем и повернулся лицом к нему.
— В чем проблема, Кен? — сказал он. — Разве это было не забавно?
Значение имели не его слова — Кену даже подумалось, что отныне все сказанное Карсоном уже не будет иметь значения, — но выражение его лица. В этом лице проглянуло что-то до жути знакомое, проглянула душа самого Кена, Жирдяя Платта, каким он всю жизнь виделся окружающим: затюканный, уязвимый и чрезвычайно зависимый, пытающийся улыбнуться и безмолвно умоляющий: «Не бросайте меня одного!»
Кен опустил голову, то ли из жалости, то ли от стыда.
— Черт, я не знаю, Карсон, — сказал он. — Забудем об этом случае. Давай-ка выпьем где-нибудь по чашечке кофе.
— Отличная мысль.
И они снова были вместе. Одна лишь незадача: по выходе на улицу они направились не в ту сторону, и теперь, чтобы вернуться на Круазет, им нужно было еще раз пройти мимо освещенного входа в бар, где играл Сид. Это было все равно что пройти сквозь пламя, но они проделали это быстро и даже с демонстративным достоинством — головы высоко подняты, глаза смотрят прямо перед собой, — так что звуки рояля зацепили их лишь на пару секунд, прежде чем раствориться в дробном стуке их каблуков по мостовой.
За пять послевоенных лет седьмой — туберкулезный — корпус больницы Мэллой-Ветеранс окончательно обособился от остальных. Шестой корпус — для паралитиков — находился всего в пятидесяти метрах, и фасад его выходил на тот же флагшток посреди открытой всем ветрам лонг-айлендской равнины, однако добрососедские отношения не складывались с лета 1948-го, когда паралитики написали петицию, требуя, чтобы туберкулезники не заходили на их территорию. Последовали долгие склоки («Эти парализованные гады решили, что они тут хозяева»), но склоки давно забылись, и теперь никому не было дела даже до того, что больным из седьмого корпуса не разрешается входить в столовую без медицинской маски.
Да и кого это волновало? В конце концов, седьмой корпус был не такой, как другие. Почти каждому из сотни обитателей трех палат с желтыми стенами удавалось пару раз в год вырваться на свободу, и все они рассчитывали оказаться там снова — на этот раз навсегда, — как только рентген покажет чистые легкие или пройдет срок реабилитации после какой-нибудь операции; они не считали больницу домом, а свое пребывание там — жизнью; скорее это был вневременной лимб, из которого, как они выражались на воровском жаргоне, им изредка удавалось «откинуться». Кроме того, поскольку болезнь у них была невоенная, туберкулезники не считали себя ветеранами (за исключением Рождества, когда каждый получал отпечатанное на ротапринте поздравление от президента и пятидолларовую купюру от «Нью-Йорк джорнал американ») и были уверены, что они не похожи на раненых и изуродованных из других отделений.
Седьмой корпус был замкнутым миром. Каждый день здесь имелся выбор между особой добродетелью — оставаться в постели — и особым пороком: будь то игра в кости по ночам, самоволка или контрабанда пива и виски через пожарные двери в туалете. Этот мир был сценой, на которой разыгрывались свои комедии — например, когда Снайдер водяным пистолетом загнал дежурную сестру во флюорографический кабинет или когда бутылка бурбона выскользнула из-под халата Фоули и разбилась прямо у ног доктора Резника — и свои трагедии — когда Джек Фокс сел на кровать и сказал: «Ради бога, откройте окно», закашлялся, чем вызвал страшное кровотечение, и через десять минут умер или когда раз в полгода или чаще человека увозили на операцию под крики «Не дрейфь!» или «Удачи, пацан!», он улыбался и махал остающимся, но больше уже не возвращался. Однако в первую очередь это был мир, охваченный особым видом скуки, мир, в котором все либо сидели, либо лежали среди бумажных платков и плевательниц под неумолкающее дребезжание радио. Именно такой была третья палата в тот предновогодний день — разве что радио заглушал смех Малыша Ковача.
Это был огромный детина лет тридцати, ростом под два метра и с широченными плечами. В тот день он секретничал со своим приятелем Джонсом, который на его фоне смотрелся до смешного маленьким и худосочным. Они шептались и хохотали: Джонс — своим нервным смешком, постоянно почесывая брюхо сквозь пижаму, Малыш — раскатистым ржанием. Вскоре они встали и, не переставая хохотать, подошли к койке Макинтайра в другом конце палаты.
— Эй, Мак, — заговорил Джонс, — у нас с Малышом родилась идея.
Он захихикал:
— Расскажи ему, Малыш.
На их беду, Макинтайр — хрупкий 41-летний человек с саркастической гримасой на морщинистом лице — писал в этот момент важное письмо. Оба приятеля неверно истолковали его поджатые от нетерпения губы как улыбку, и Малыш, ничего не подозревая, начал объяснять свой план:
— Шлушай, Мак, шегодня около двенадшати я тшеликом ражденушь, понимаешь?
Он шепелявил из-за отсутствия всех передних зубов — они сгнили вскоре после того, как он заболел туберкулезом, а заказанные госпиталем вставные челюсти запаздывали.