Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На жёлтой, покрытой бурыми пятнами странице "Известий Петровского района" моё внимание привлекла одна заметка. В ней коротко сообщалось, что во время облавной охоты на волка-людоеда близ деревни Крюки был ранен шальной пулей охотник-загонщик Василий Гучев.
Мой дед.
– Я всё понял, догадался… – сказал я утром хозяину. Здесь почему-то считают, что весь наш род – обортни. И поэтому боятся. А вы? Что ж вы-то нас спокойно пустили в свой дом?
– Во-первых, я не крюкский, всего и не знаю, как и чего тут было, – ответил он лукаво, – Сынок мой помер уж в восемьдесят пятом, при Меченом, и я с города, с Дальней Кручи, сюда переехал. А во-вторых, зверь бы ко мне не зашёл. Зверь меня боится. Даже клоп не кусает. У меня топор заговорённый есть.
После ночлега, в волдырях и зудящих расчёсах, мы с Артёмкой вышли к раннему утреннему "пазику". Главное, мы были живы и оставались пока в здравом рассудке…
4.
Очень тихо… Покойно…
Жаль, что здесь почти всё в тёмных тонах: плиты, памятники, распятия, ограды, тропки и тени от зарослей крапивы. Всё, кроме солнца. Оно пробивается сквозь листву и подсвечивает керамику фотографий, оживляет облезшую позолоту памятных слов на веночных лентах.
Повсюду кресты: массивные из цельного камня; чугунные узорчатой ковки; литые. Кресты-"первогодки" из соснового бруса ещё пахнут морилкой, лаками, а то и живой смолистой древесиной. Крест-обелиск, крест-надгробие, …навершие, …напоминание…
Но чаще других встречаются кресты-клейма, гравированные на новых плитах, в правом углу, – и не поймёшь, то ли это погребальный символ веры, то ли торговый знак ближайшей ритуальной мастерской… Крест как печаль и крест как печать. Последняя, итоговая. Самой высшей инстанции.
Артёмка находит в траве земляничину, срывает и метится положить в рот. Пока мы блуждали в поисках, он непрерывно ойкал, канючил, торопил и хватался за прутья оградок. Его белые тонкие ноги, торчащие из шорт, обстрекала крапива, изжалили комары. К тому же чесались ещё и вчерашние укусы, с ночлега…
– Папа, ну где они, где? Где родственники?
– Скоро, – механически отвечаю я, осматриваясь, щуря глаза от редких солнечных зайчиков.
– А много родственников? А почему они здесь? А мы их увидим? – донимает сын вопросами.
Родственники. В Крюках их водилось много, пока дед был в силах, пока болезнь не подкосила его. Я решил умолчать о том, что люди, к которым мы стучались, просились в деревне, – наша вполне живая родня.
– Один дед только. Тебе – прадед. Где-то здесь… Скоро. Сейчас найдём… Он умер, и лежит под землёй. А сверху – памятник с оградкой. Через три тропинки от "белого мальчика".
Объяснив, я начинаю шёпотом кричать о землянике, о том, что нельзя, не принято, что всякой пагубой чревато срывать, брать что-либо в этом месте.
– Ты понял? На кладбище не рвут и не едят ягоды…
– Белого мальчика? – перебивает Артём недоумённо.
– Да.
Сын голодный. Плохо поел рано утром, когда приютивший нас незнакомый хозяин из числа пришлых крюкских жителей дал на завтрак холодную вчерашнюю пшёнку. Потом, буквально сбежав с сыном из родимой деревни, в которой я провёл у деда практически всё раннее детство и ещё несколько школьных каникул подряд, мы тряслись в автобусе, искали в райцентре гостиницу и магазин, чтобы купить продукты и наконец-то наесться, потом опять ползли сквозь жаркую пыль городка на "пазике", и долго шли пешком. Заблудились, потому что я перепутал остановки, вышли не у часовни, а чуть раньше, у районной больницы. В её стенах из силикатного кирпича мой дед скончался много лет назад. Он прошёл всю войну без единой царапины. А тогда, в конце пятидесятых, на охоте, он, оказывается, был ранен – ему, очевидно, задело лёгкое. И уже только в семьдесят седьмом, за три года до смерти, давняя мирная рана дала о себе знать: развилась эмфизема. Мне было девять или десять, когда я видел могилу в последний раз. Уже с железным памятником, который сварили мужики на рембазе неподалёку. Больше я не приезжал, потому что в городке родни не было, а осиротевший дедовский дом в деревне сгорел в первую же зиму. К родственникам, в том числе и к хлебосольной тёте Шуре, почему-то с тех пор не тянуло. А теперь я вдруг с болью ощутил, что малой родины у меня давно нет, что существует лишь её фантом в моей памяти и …этот город мёртвых.
Кладбище длинное, словно живое, растянулось вдоль трассы, ушло вглубь леса, выползло на опушки, проросло в овраги… Зной, лето, сушь…
Не знаю, как жена отпустила со мной Артёмку. Она тряслась над каждым его чихом, царапинкой… Она подогревала ему сок и воду в тридцатиградусную жару, чтобы не заболело горло. Бесконечное мытьё рук: после монетки, горшка, фломастеров… Влажные салфетки она напихивала ему в карманы песочников и штанишек, а тут… такое! Ночуем, где придётся, кормим клопов, а теперь плутаем среди могил.
Уже почти в полме, у дальнего края, там, где кладбище воюет с орешником за новые участки земли, Артёмка выпросил у меня банан, который мы купили в магазине и захватили с собой на обратную дорогу. Теперь я несу в руке склизкую кожуру и буду нести её до выхода за высокий тёмный забор, в суетный мир живых. Выбросить здесь, у могил, да хоть в те же непролазные кусты или траву, не даёт внутреннее табу. Не принято, нельзя…
– Папа, мне ску-учно…
– Потерпи немного, уже скоро…
– Ай! Бо-ойно! – сын приседает, чешет ногу, обожжённую крапивой, подхныкивает и в который раз просится на руки. Ему пять, и на кладбище он впервые. Жена