Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Монотонно и тяжело протекали мои дни, наполненные нечеловеческим трудом в мокроте и холоде. Все, кто здесь работали, были усталыми с утра до вечера и вечно простуженными. У каждого что-то болело: ноги, руки, спина, низ живота. А у некоторых, кто похлипче, чаще всего у городских, болело всё сразу. В нашем бараке половина помещения была отгорожена плотными клеенчатыми шторами, висящими от потолка до самого пола. За ними находилась санитарная часть, «больничка» по-нашему. В нее был отдельный вход с торца дома, но иногда ходили или носили носилки с больными и через нас, видимо, наши двери были шире. При этом, когда шторы раздвигали, нас всех обдавало больничным запахом, который перебивал даже запахи наших портянок и пота и долго не выветривался. Все шепотом переговаривались, что не дай бог попасть туда: оттуда редко кто возвращался на работу, чаще всего их или комиссовали по инвалидности, или уносили за барак, где у нас было кладбище. Говорят, там, за домом, раньше был пустырь до самого леса, а теперь длинные ряды простых могил тех работников, чьи тела не забрали родные. И все могилы без крестов, как у нехристей – мне от этого было жутко. Я порой, проходя мимо, про себя прочитаю молитву, попрошу у Боженьки для них, мучеников, Царствия Небесного и пойду дальше, боясь, чтоб никто не понял, почему я замешкалась здесь. Я никому не говорила об этом, да мне и не с кем было поделиться своими мыслями или печалями, только работа и работа. Наверно, обычный человек удивился и ужаснулся бы нашему быту, этому кладбищу, всему тому, как мы вынуждены были здесь жить. Но нас самих ничего не удивляло, настолько мы были измучены: нам бы дойти с работы до койки, нам бы поесть, нам бы поспать – на другие желания у наших истощенных тел просто не было сил.
Настал день, когда и я простудилась настолько, что попала в больничку. Я лежала на нестираной постели рядом с такими же больными, как я. От сотрясавшего грудь сухого кашля меня просто перегибало пополам и выворачивало наизнанку. Бросало то в жар, то в холод. Когда же я засыпала, перед глазами возникали причудливые видения того, что я пережила в своей жизни, смешанные с чувством страха и боли.
То привиделся погибший муж в военной форме, курящий у родительского дома. Вдруг он поворачивается ко мне с улыбкой, и я вижу, что у него нет ни глаз, ни зубов, вместо них глубокая чернота. Он начинает смеяться каким-то ужасным смехом, оглушающим меня и заставляющим просыпаться со вкусом горького лекарства во рту.
То приснилось, что профессор говорит по телефону в коридоре, и вдруг он становится ростом всё меньше и меньше, а голос его всё тоньше и тоньше, и провод как хищная змея опутывает его горло всё плотнее и плотнее. Не помню, чем этот страшный сон закончился, но в такой горячке я была несколько дней.
Затем сознание мое стало постепенно проясняться, но слабость, изнурившая тело, осталась, наполняя мою душу чувством безысходности и жалостью к себе. Помню одну ночь: я лежала без сна, слабая до того, что руку поднять было трудно. Даже позвать санитарку и попросить воды не было сил. Моя кровать стоит близко к окну, и я вижу в нем далекие, кажущиеся холодными звезды на темном небе. Как будто сама ночь заглянула ко мне в окно своим безразличным, отрешенным от нашей действительности, ледяным взглядом. Что ей наша жизнь, когда у нее во владении весь мир? Лежу на спине, чувствуя через тонкий старый матрас все ребра моей продавленной кровати, и себе думаю, какая я несчастная: ни семьи, ни родных, никто не склонится надо мной, чтобы дать воды или сказать ласковое слово. А вот помру, так никто и не узнает, не пожалеет обо мне. Никто не придет на мою могилу и не поплачет, что меня уже нет. Как о полене, сгоревшем в печи и превратившемся в кучку золы. Ее вымели оттуда, выбросили за дверь, а ветер развеял по кустам крапивы и бурьяна. И всё кончилось, даже следа не осталось…
Глаза мои наполнились невольными слезами от жалости к самой себе и всей своей жизни, и я заснула. Сон мой был в эту ночь долгим и глубоким. Когда же я проснулась, то сама поняла, что пошла на поправку. Но эта ночь и мои слезы по себе самой запомнились мне на всю жизнь.
Тот пацанчик, за которым усатый милиционер просил меня приглядывать, оказался в другом бараке и работал на добыче, в самой мокроте. Мы с ним виделись только на завтраке. Я всегда к нему подсаживалась и спрашивала, как дела. Он сначала дичился, а потом привык ко мне, и мы подружились. Он был хороший мальчик, звали его Кирюхой. Я ему советовала, что слышала от бывалых работниц. Он жил в бараке с женщинами, и они его то подразнивали, то смущали своими телесами. Он мне рассказывал о маме, о том, что пишет после работы ей письма, но почты нет, поэтому он их складывает в стопочку, чтобы потом отдать. Он рассказывал и про того усатого: его зовут дядя Семён, он очень помогал им с мамой и маленькой сестричкой, когда приехал с фронта. Он видел, как папка погиб…
Я прикипела к этому пареньку, к его наивности и доброте.
Как-то раз, уже через пару-тройку месяцев после приезда, случилось так, что мы с напарницей оказались около нашего дома днем. Мы работали недалеко. И вдруг я вижу знакомую фигуру в милицейской шинели. Я побежала скорее в Кирюхин барак, нашла его письма и бегом обратно на площадь. Вижу, машина уже разворачивается, чтобы уехать. Я бегу со всех ног, кричу: «Стойте!» – и машу на бегу письмами.
Они останавливаются, и Семён в ожидании приоткрывает свою дверцу.
– Вот, – говорю запыхавшись, – Кирюхины письма маме, он почти каждый день ей писал.
– Ну, Лизавета, – отвечает он, беря письма, – век тебя не забуду!
– Это что было? – спросила меня моя товарка, догоняя. – Ты чего носишься как чумная, на работе мало устаешь?
– Да так, надо было, – ответила я, и мы пошли дальше.
Ну раз я уже заговорила о Кирюхе, расскажу еще один случай. Пацанов на торфе было несколько. Их раскидали по баракам и по разным объектам, но вечером, возвращаясь, они иногда собирались