Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иными словами, к концу 1943 г. берлинцы уже не разбирали шрапнель на сувениры. Они ночевали в бомбоубежищах, пытаясь вообразить, что творится снаружи и какой судьбы они избежали. Один берлинец, сидя в бомбоубежище и думая о своей жене, которая осталась где-то снаружи, описывал сцены насильственной смерти, одолевавшие его разум:
У тебя столько времени здесь [в бомбоубежище] на размышления, на то, чтобы представить себе ужасающее истребление, которое затмевает Гойю. Удушение, утопление, сокрушение ударом, сгорание в запертой комнате, умопомрачение от страха под обломками рухнувшего дома, ужасные раны от шрапнели <…> оторванные конечности, разодранные органы и животы, вскрывшиеся под воздушным давлением от бомбы. <…> твое воображение сводит тебя с ума[404].
Однако, несмотря на очевидный ужас налетов, берлинцы смогли в значительной степени включить их в повседневную жизнь. Они научились оставлять воду в ваннах и держать под рукой песок для борьбы с пожарами; они не развешивали белье на ночь (так как это могло способствовать распространению огня) и держали наготове собранные сумки на случай ночевки в бомбоубежище. Они даже делали прогнозы, поняв, что в очень плохую погоду налетов не бывает. Они стали следить за часами, так как обычно тревога начиналась в определенное время. И все же общая атмосфера оставалась спокойной. Как-то вечером, выпивая с Финдалем в баре на Лейпцигской площади, известный берлинский журналист сказал ему: «Англичане ошибаются, если думают, что атаки должны вызвать здесь политическое недовольство. Люди вполне заняты личными проблемами – у них нет времени на политику. <…> Новый Берлин не возникнет из руин – он уходит под руины. Ваше здоровье!»[405]
Конечно, многие берлинцы, как тот человек, чей опыт напомнил ему о Гойе, боялись авиаударов и мыслей о смерти; однако были и те, кто близкую встречу с собственной бренностью переживали едва ли не с эйфорией. После сильнейших ударов 3 февраля 1945 г. Маргрет Бовери писала: «До сих пор я считала это [изобретением пропаганды], что после столь серьезной атаки население [города] упрямо идет дальше. Но это так. Это не ненависть, не горечь, но чувство: я все еще жив, причем впервые по-настоящему»[406]. Для одного мальчика жизнь в условиях воздушной войны была «чем-то рискованным, как в каком-нибудь романе, а смерть, дававшая себя почувствовать более зримо и непосредственно, придавала жизни странный блеск»[407]. Кое у кого опыт жизни и выживания в условиях смертельной опасности вызывал энтузиазм.
Однако другие обстоятельства воздушной войны интегрировать в повседневный опыт было труднее. После массированной атаки 3 февраля 1945 г. некто Леманн вспоминал:
Сгоревшие, усохшие трупы лежали на улицах. В десять утра, на Ораниенштрассе! <…> Было так жарко, было трудно дышать. Мы сняли с мертвых противогазы и надели на себя. Там стоял трамвай, весь в огне, полный людей, которые не могли из него выбраться. Перед сиротским приютом на Альте Якобштрассе лежали груды сгоревших детских трупов [Babyleichen], прямо на улице![408]
Тела на улицах, обугленные, уменьшившиеся наполовину от своего нормального размера из-за потери жира и воды; оторванные от туловища головы и конечности; мертвые дети – такой была беспримесная и очевидная реальность смерти от воздушной войны. Подобное зрелище было кардинальным отклонением от того, что современники считали «нормальным» опытом; этот контраст подчеркивает Леманн: «Ораниенштрассе в десять часов утра» – и мертвые, сгоревшие тела. И если другие аспекты воздушной войны стали со временем более или менее рутинными, а кому-то они даже дарили эйфористические переживания, инаковость трупов нельзя было растворить в обыденном через частое соприкосновение. Практически во всех послевоенных берлинских мемуарах описано либо созерцание мертвых тел, либо соприкосновение с ними в те дни – этот факт говорит не только о том, что их присутствие в повседневной жизни вызывало диссонанс, но и о продолжающемся воздействии этого присутствия на память и воображение берлинцев. Например, жительница Берлина описывала в своем дневнике, как когда-то могла «есть толстые бутерброды» в подвале своего дома, служившем бомбоубежищем. Потом кое-что изменилось:
С тех пор как после бомбежки я лишилась дома и должна была помогать вытаскивать погребенных под завалами, я нахожусь под страхом смерти [Todesangst]. Симптомы всегда одни и те же. Сначала пот на коже головы, затем сверление в позвоночнике, комок в горле, нёбо горит, сердце колотится. <…> Если бы я только могла молиться. Мозг рыщет в поисках слов <…> Пока волна не отступает[409].
Опыт воздушных налетов, судя по словам этой женщины, мог быть интегрирован в повседневную рутину; извлечение мертвых тел из-под руин – не могло (см. Рис. 3.1).
Как могут рассказать нам антропологи, при столкновениях берлинцев с обугленными человеческими останками нарушались два типа табу: те, что относятся к священным объектам и существуют, чтобы усиливать наше чувство трепета и благоговения перед ними, и те, что имеют функцию отделения опасного и нечистого от контакта с группой. Гертруда Кох пишет: «Одна из главных функций табу – регулирование наших отношений с мертвыми»[410]. Другими словами, труп – это объект и тревоги, и удивления. Мэри Дуглас объясняет функцию табу как «спонтанное средство защиты особых категорий мироздания. Табу защищает локальный консенсус относительно того, как организован мир». Регулятивная способность табу необходима людям, потому что неопределенность, пишет она, вызывает «когнитивный дискомфорт» и пугает[411]. «Идеи обособления, очищения, размежевания и наказания за непослушание должны, по своей главной функции, налагать порядок на беспорядочный по своей природе опыт»[412]. Трупы на улицах Берлина во время войны были неоднозначны, нарушали порядок; они были «чем-то неправильным». Их появление ставило под вопрос фундаментальный порядок вещей, они посягали, возможно беспрецедентным образом, на локальные нормы того, что хорошо и правильно, что пристойно.