Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Примерно в то же время, однако, штаб-квартира НСДАП в Берлине получила известие с одного муниципального военного кладбища, которое «было не особенно привлекательным» для общественности, как сформулировал чиновник. Было похоже, что погребенные на том кладбище, вновь построенном для погибших во время Второй мировой войны, либо убиты при несчастных случаях, либо умерли в «ходе их военной службы». Иначе говоря, «ни один не был павшим в исходном смысле этого слова»[390]. Чиновник сказал, что эти смерти выглядели в глазах общественности менее ценными, нежели смерти солдат, павших на поле боя. По-видимому, они не вызывали той же симпатии, не имели той же символической торжественности – вот почему люди избегали посещать находящиеся там могилы. Этот пример показывает: даже когда режим подавлял возникновение иерархических различий между видами воинской смерти и настаивал на том, что все смерти солдат одинаково значимы и ценны, германская общественность требовала, чтобы между гибелью на поле сражения и другими разновидностями солдатской смерти сохранялись различия.
То есть общественность ценила и идеализировала смерть на поле боя подчас еще больше, чем это делал режим, настаивавший на том, что смерти всех солдат – одинаково героические. Более того, режиму все время приходилось приспосабливаться к меняющимся нуждам германского общества, скорбевшего по погибшим, которых становилось все больше; обществу требовалось и признание его собственной жертвы, а особенно – признание фронтовых героев. Другими словами, интерпретация смерти на войне была текучим процессом, инициатива в котором переходила от режима к общественности и наоборот, и зависела от положения немцев на фронте и других обстоятельств.
Для жителей Берлина самые драматичные и ужасные обстоятельства были еще впереди. В феврале 1943 г. Йозеф Геббельс произнес речь, поддержав верных курсу партии берлинцев и призвав их к высвобождению новой боевой энергии, к полной и безоговорочной приверженности общему делу, объединяющему каждого мужчину, каждую женщину и каждого ребенка в Германии. Вскоре смерти Первой мировой превратились в далекие воспоминания: над городом в полную силу шли воздушные бои, и понятие «тотальной войны» приобрело совершенно новый смысл. Любой берлинец, который все еще думал, будто война идет где-то там, далеко от родины, быстро расставался с этой иллюзией. Местные представители партии, сообщающие вести с фронта о пропавших без вести и павших, стали к этому времени привычным зрелищем и успели получить название Totenvögel («птицы смерти»). Партийное руководство предписывало им носить гражданскую одежду вместо униформы, чтобы в них не так скоро узнавали вестников смерти. Им запретили также посылать слишком опознаваемые – отмеченные красной каймой – извещения о смерти и велели ждать десять дней после сообщения семье о смерти солдата, прежде чем отправлять домой его личные вещи. Их призывали быть более «тактичными» и менее откровенными в разговорах о павших. В самом деле, надо ли «подавлять» и «тревожить» семьи подробностями о том, что их любимого сына не удалось похоронить, что пришлось оставить его тело на поле боя? В то же время люди требовали точной информации о смерти близких; они хотели знать подробности и нуждались в них[391]. По мере того как смерть становилась обычным явлением, партийные работники ходили по все более тонкой грани.
В начале 1944 г., когда Берлин уничтожала воздушная война, некая фрау Д. написала Геббельсу письмо, совсем не похожее на то, что писал менее года тому назад Эмиль Вёрман. Она объясняла, что ее муж Альфред, имевший звание штурмфюрера в НСФК – национал-социалистическом авиакорпусе (Nationalsozialistische Fliegerkorps – NSFK), пропал без вести в ходе воздушного налета в декабре 1943 г. Она думала, что он погребен в завалах на Шиллерштрассе, 15, где ранее был задействован в спасательных операциях.
Возможно, господин Геббельс, вы можете понять, что значит для нас эта потеря и как это мучительно – не знать, что произошло, и не иметь возможности навестить могилу. Я сделала все, что только могла придумать, даже была в морге, но все бесполезно. Уважаемый господин д-р Геббельс <…> не могли бы вы помочь нам обрести покой и проследить, чтобы на Шиллерштрассе, 15, все было расчищено, так чтобы я могла найти моего мужа?[392]
В письме фрау Д. слышно особое горе – горе, связанное с незнанием. Берлинцы все чаще будут сталкиваться с ним, по мере того как бомбы будут сыпаться градом, а линия фронта – неумолимо приближаться к Германии.
В1942 г. доктор П. Данцер из Reichsbund Deutsche Familie [нем. Имперского союза немецких семей] подготовил работу под названием «Культ смерти или культ предков?» Эта рукопись была частью проекта ведомства Розенберга и связанных с ним ученых по возвращению чистоты и аутентичности культу погребения в Третьем рейхе путем восстановления «германских» ритуалов смерти. «Почитание мертвых – это практика, которая существует у всех народов с незапамятных времен, – писал Данцер. – Мы находим ее в самых разных формах как у примитивных, так и у цивилизованных народов [Kulturvölkern]»[393]. Данцер предположил, что быть человеком – значит почитать мертвых; причем то, как именно почитают мертвых, относится к самой основе культурного различия. Поиск большей чистоты и аутентичности в немецком культе погребения при нацизме часто приводил к дискуссиям об «отличительно немецком», в которых современники утверждали сущностную связь между их уникальным культурным наследием и культом мертвых.
Однако ведущаяся союзниками бомбардировка Берлина, особенно после ее резкого усиления в конце 1943 г., явилась беспрецедентным вызовом традиционным практикам обращения с умершими. Трупы стали вдруг материальным фактом повседневной жизни; они появлялись на улицах, их нужно было извлекать из-под завалов. Иногда, как мы видели в случае фрау Д. в конце предыдущей главы, люди исчезали, их тела так и не находились, и у тех, кого они оставили, это вызывало мучения особого рода. Как и в случае с солдатами, способы обращения с телами погибших во время воздушной войны – не только то, как их поминали, но и то, как от них в буквальном смысле избавлялись, – поднимали вопросы, связанные с идентичностью и социальной добродетелью: что делалось и чего не делалось при обращении с умершими? Историк Дэвид Кресси писал, что ритуальные действия, такие как похороны, указывают людям на общее между ними посредством утверждения границ сообщества[394]. Вот и погребальный ритуал в нацистском Берлине, в условиях воздушной войны переопределял немецкость путем утверждения общности. Ритуал демонстрировал родство, выступал в качестве декларации сообщества и – в экстремальных условиях – мог даже описывать и скреплять этническую идентичность. Нельзя сказать, чтобы современники замечали или даже осознавали этот процесс. Как писали Питер Меткалф и Ричард Хантингтон, люди в большинстве своем редко формулируют свое ощущение (sensibilities) правильности, которое, однако, регулярно проявляют перед лицом смерти[395]. Приняв это наблюдение за методологическое руководство, я в нижеследующем анализе смерти в условиях воздушной войны сосредоточусь как на том, что делали берлинцы, – на их социальной и ритуальной практике, – так и на том, что берлинцы утверждали, – чтобы показать, каким образом они переживали смерть в очевидно экстремальных обстоятельствах.