Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Была уже полночь, и работа моя близилась к концу. Я довершил восьмой ряд, девятый и десятый. Я окончил часть одиннадцатого и последнего; оставалось только укрепить один камень и заштукатурить его. Я поднимал его с большим усилием; я уже почти пригнал его к должному положению. Но тут из углубления раздался сдержанный смех, от которого дыбом встали волосы на моей голове. Потом послышался печальный голос, и я с трудом узнал, что он принадлежит благородному Фортунато. Голос говорил:
– Ха-ха-ха! Хе-хе! Вот славная шутка – действительно, это шутка. Посмеемся же мы над ней, когда будем в палаццо. Да! Да! Славное винцо! Да! Да!
– Амонтильядо! – сказал я.
– Хе-хе-хе! Да, амонтильядо! Но как вы думаете, не поздно теперь? Пожалуй, нас ждут в палаццо синьора Фортунато и все другие? Пойдем!
– Да, – сказал я, – пойдем.
– Во имя Бога, Монтрезор!
– Да, – сказал я, – во имя Бога!
Но на эти слова я тщетно ждал ответа. Мной овладело нетерпение. Я громко позвал:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я позвал опять:
– Фортунато!
Никакого ответа. Я просунул один факел через отверстие, оставшееся незакрытым, и бросил его в углубление. Оттуда только зазвенели бубенчики. Сердце у меня сжалось – в катакомбах было так душно. Я поспешил окончить свою работу. Я укрепил последний камень; я заштукатурил его. Против новой кладки я воздвиг старую стену из костей. Прошло полстолетия, и ни один смертный не потревожил их. In pace requiescat![85]
Перевод М. Энгельгардта
Сердце-обличитель
Правда! Я нервен, ужасно, ужасно нервен, но почему вы решили, что я сумасшедший? Болезнь обострила чувства мои, а не уничтожила, не притупила их. Больше всего обострилось чувство слуха. Я слышал все, что происходит на небе и на земле. Я слышал многое, что происходит в аду. Какой же я сумасшедший? Слушайте и замечайте, как толково, как спокойно я расскажу вам всю эту историю.
Не могу объяснить вам, каким образом эта мысль пришла мне в голову, но, раз зародившись, она не давала мне покоя ни днем ни ночью. Цели у меня никакой не было. Ненависти тоже. Я любил старика. Он не сделал мне ничего дурного. Он никогда не оскорблял меня. Золото его меня не прельщало. Я думаю, что всему причиной был его глаз. Да, именно глаз! Один из глаз его был, как у коршуна, – бледно голубой, с перепонкой. Когда он смотрел на меня, я весь холодел, и постепенно, мало-помалу, дошел до твердого решения убить старика и, таким образом, навсегда избавиться от глаза его.
Так вот как оно было. Вы думаете, что я сумасшедший. Сумасшедшие сами не знают, что делают. А посмотрели бы вы на меня. Посмотрели бы вы, как умно, осторожно, как тонко я вел дело. Никогда я не был так любезен со стариком, как в последнюю неделю перед убийством. Каждую полночь я поворачивал ручку двери его и отворял ее – тихонько, тихонько! Потом, отворив дверь настолько, чтобы можно было просунуть голову, я просовывал туда сначала фонарь, закрытый наглухо, так что ни единый луч света не выходил из него, а потом и голову. О, вы засмеялись бы, если бы увидели, как ловко я проделывал это: тихонько, тихонько, чтобы не разбудить старика. Мне нужно было не менее часа, чтобы просунуть голову совсем и рассмотреть, как он лежит в постели. Что? Разве сумасшедший может действовать так умно? Затем, просунув голову, я осторожно приоткрывал фонарь, – о, чрезвычайно осторожно (потому что шарнир скрипел), ужасно осторожно, – и лишь настолько, чтобы один тонкий луч падал на этот коршунов глаз. Я проделывал это семь ночей кряду, всякий раз ровно в полночь, но глаз всегда был закрыт, и я не мог сделать мое дело, потому что не старик мучил меня, а его дурной глаз. И каждое утро я смело входил к нему в комнату, бойко разговаривал с ним, ласково осведомлялся, как он провел ночь. Как видите, он был бы необычайно проницателен, если бы заподозрил, что я каждую ночь в двенадцать часов смотрю на него.
На восьмую ночь я еще осторожнее отворял дверь. Минутная стрелка движется быстрее, чем двигалась рука моя. Никогда еще я не чувствовал в такой степени своих способностей, своего остроумия.
Я едва сдерживал чувство торжества. Подумать только: я потихоньку отворял его дверь, а он и не подозревал о моих действиях, о моих тайных намерениях. Я чуть не рассмеялся при мысли об этом, и, может быть, он слышал меня, потому что внезапно пошевелился в постели. Вы думаете, я отдернул голову, – как бы не так. В комнате его было темно, как в могиле (потому что ставни были закрыты наглухо из опасения воров), и я знал, что он не видит, как я отворяю дверь, и продолжал отворять ее – все шире, шире.
Я просунул голову и собирался открыть фонарь, как вдруг петля слегка заскрипела, и старик, подпрыгнув на кровати, крикнул:
– Кто там?
Я стоял спокойно и ничего не отвечал. Целый час я простоял, не шелохнувшись, и не слышал, чтобы он снова улегся в постель. Он все сидел на ней, прислушиваясь, как и мне случалось сидеть по ночам.
Внезапно я услышал слабый стон и узнал в нем стон смертельного ужаса. Не боли, не жалобы, – о, нет! – то был тихий, глухой звук, поднимающийся из глубины души, подавленной страхом. Я хорошо знал этот звук. Не раз в полночь, когда весь мир спал, он вырывался из моей груди, усугубляя своим зловещим отзвуком мой ужас. Говорю вам, я хорошо знал этот звук. Я знал, что чувствует старик, и пожалел его, хотя сердце мое смеялось. Я знал, что он не смыкал глаз с той самой минуты, когда легкий шум у двери заставил его пошевелиться. Страх его все время возрастал. Он старался убедить себя, что бояться нечего, – и не мог. Он говорил себе: «Это ничего, это ветер прошумел в трубе; мышь пробежала по полу», или «это сверчок чирикнул, просто сверчок и больше ничего». Да, он пытался успокоить себя такими предположениями, но тщетно. Тщетно, потому что смерть приближалась к нему и встала перед ним огромною черною тенью, и охватила свою жертву. И