Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Солнцу, которому приносят в жертву коней персы, массагеты и индийцы?
Или Марсу, в честь которого кормил своих кобылиц человеческим мясом Диомед?
Если верно последнее, то жаждал ли человеческой крови фракиец Спартак? Жаждал ли он кровопролития, повинуясь зову своей фракийской крови, или же стремиться к кровопролитию научили его мы в гладиаторской школе в Капуе? И главное — проливал ли он все эти три года кровь в Италии, чтобы сдержать натиск твоих легионов там, в Азии, или же хотел вырваться из Италии, и потому метался по ней от Альп до Сицилии, а под конец попытался покинуть ее через Брундизий? Что вело армию Спартака все эти годы — жажда кровопролития или все-таки жажда свободы?
Я думаю о фракийских обычаях. Думаю о загадочных фракийских богах, величайшим из которых фракийцы почитают Меркурия, сущего во всех трех мирах. Думаю о фракийских страстях и о моем любимом боге Дионисе. Думаю о фракийских конях. Вспоминаю кобылиц-людоедок Диомеда. Вспоминаю коней фракийца Реса, которым надлежало спасти Трою: Улисс захватил их, а затем, изобретя чудовищного деревянного коня, погубил Трою.
Среди этих поисков мысль, моя наталкивается на нечто воистину ужасное. Идя в поход на Грецию, Ксеркс провел по земле Фракии священных коней персидского бога солнца, а затем множество поколений фракийцев, вплоть до наших дней, поклонялись следам их копыт. Несмотря на то, что Ксеркс был разбит греками и с позором бежал обратно через ту же Фракию. Фракийцы знали об этом, но победа и поражение, сила и слабость не стали для них мерилом святости.
Представляю себе, как в день весеннего равноденствия они выходят на дорогу, по которой прошли когда-то священные кони, и самозабвенно, с присущей им фракийской страстью молятся давно стершимся следам. Вот что страшно, Луций.
А мы ежегодно убиваем октябрьского коня, но так и не верим в спасение Рима: близится окончание римского века[224].
Я видел, как Спартак убивает своего коня.
Конь с дикой преданностью смотрит на фракийского гладиатора, косится черно-искрящимся глазом на знакомый меч, прекрасно зная своим звериным чутьем, что в этом мече — его смерть. Конь понимает чутьем то, чего не понимал бы, если бы обладал разумом. А нашему разуму это понятно, хотя этого не желает принять наше чувство.
Затем меч вонзается в бугристую конскую грудь, и оттуда сильной струей хлещет кровь.
Конь умирает быстро: Спартак умел наносить верный удар. И все же в последние мгновения своей жизни конь ужасно страдает. Не только от железной боли, пронзивший ему сердце, но и от животного сознания нарушенной верности, нарушенной человеческой любви — самого сложного и непонятного из всех видов любви, присущей живым существам.
Самого Спартака я не видел, видел только его коня: в дни моих метаний по Сицилии этот конь был моим конем. Мне было очень больно, и моему коню тоже, думаю, было очень больно, смертельно больно. Так мне казалось. И чтобы избавить его от нашей боли, я гнал его немилосердно вперед по всему острову.
Мой конь — огромный черный жеребец фессалийской породы, совсем не похожий на превосходных, выносливых, очень изящных более мелких сицилийских лошадей. На мне тоже был черный плащ и черные сапоги. Может быть, потому, что белый цвет нашего имени слишком напоминал ее восторги.
Я носился всюду, словно черный призрак среди бела дня. Уже через несколько дней пошли слухи о демоническом Черном Всаднике, и, сколь это ни кажется несуразным, я сам же поверил в них: моя человеческая сущность исчезала. Летевшая неотступно то следом за мной, то впереди меня Сфинга, зримая только мной, пила из меня мозг, оставляя кровь на потом.
Порой мне становилось страшно от выносливости моего коня, от моего отчаяния, от нашего умопомрачительно полета. Я ожидал — и надеялся тоже, — что в этом полете мы вырвемся из жизни.
А иногда я надеялся, что мой конь, конь-жертва, отомстит мне за мое неистовство и убьет меня.
Целомудренный Ипполит был брошен конями на растерзание морю. Возгордившийся Беллерофонт был сброшен с неба Пегасом — крылатым воплощением своих же оторвавшихся от подлинного мира мыслей.
И вот, однажды ночью, у моря неподалеку от Агригента мой обезумевший от раздраженного недоумения конь в резком прыжке вдруг сбросил меня на прибрежную гальку.
Я упал навзничь, в теле моем была боль, но была и отрешенность. Я видел перед собой море: черные волны, спокойные волны плеском своим говорили, что могут унести и поглотить меня, но я знал, что они не сделают этого. Самое страшное было то, что это черное море тоже было беспредельно, как и то — золотистое море моего блаженства.
Так прошла вечность.
Затем сквозь плеск черных волн я услышал журчанье источника. В какой-то миг я подумал, что это журчит Лета — поток Забвения.
Око Смерти — с того шлема — пристально глядело на меня.
Затем я понял, что журчание неведомого источника было ржанием моего коня. Он вернулся. Он простил меня. Его черные глаза дико сверкали самоцветами, настойчиво призывая меня в жизнь. Он склонил ко мне голову: дыхание его было теплым и могучим.
Может быть, и Спартака прощал так заколотый им конь где-то в потустороннем мире? Прощали и все жертвенные кони своих столь почитавших их жертвователей? Прощал октябрьский конь меня — римлянина?
После этого падения я решил остановиться и остановился в Лилибее, потому что этот город — самый удаленный от Сиракуз. Да и от Мессаны, «второй родины» Верреса, тоже.
В окрестностях Лилибея и на склонах Эрика, вплоть до Панорма сохранилось множество захоронений карфагенян и их наемников. Захоронения карфагенских наемников появились здесь главным образом в завершающий период Первой Пунической войны, когда главнокомандующим на Сицилию был послан Гамилькар Барка, отец Ганнибала. Что же касается собственно карфагенских захоронений, то таковых здесь множество и при том самых разных времен, поскольку эта область издревле принадлежала Карфагену. В течение веков захоронения были хранимы суеверным страхом перед заклятиями, наложенными как жрецами своенравных финикийских божеств, так и разного рода африканскими и иберийскими колдунами. Среди местного населения нет недостатка в сорвиголовах, готовых ради денег, даже небольших, почти на что угодно, и все же суеверный ужас — хвала богам! — сберег для моего собрания очень любопытные образцы хранившегося в могилах оружия, причем сберег их не только от грабителей минувших веков, но — невероятная удача! — и от ищеек Верреса.