Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Елена… Елена… Елена…» — билось в мыслях моих.
И едва я вспомнил это имя, затопивший весь мир туман, который изливался из некогда столь любимых ужасных глаз, рассеялся: я увидел, что нахожусь в Гимере.
Старинная медная статуя Стесихора возвышалась передо мной. Я был на форуме, а вокруг глухо шумел город.
Была ли вообще моя бешенная скачка по горам и равнинам Сицилии? Где был мой конь? Может быть, Спартак принес его в жертву перед своим последним боем? Или это был временно оживший призрак Троянского коня?
Мой конь был подо мной. Он был весь в мыле.
Все, что я пережил, было действительностью. Просто я пережил поэму Стесихора.
Только теперь я понял, что Стесихор, должно быть, жестоко страдал из-за женщины как таковой. Тогда он создал поэму о Елене — самую правдивую поэму, созданную когда-либо греческим поэтом. И та, которая могла бы зваться просто Женщиной, то есть Пагубой, покарала Стесихора: как всегда случалось в подобных случаях на Сицилии, он ослеп.
И вот, лишившись самого щедрого дара, полученного им от богов, наравне с даром поэтического вдохновения, побежденный Стесихор явился на великое греческое празднество и в знак собственного поражения, в знак покорности женскому началу исполнил свою знаменитую «Палинодию».
Ούκ εστ' ετυμος λόγος ούτος,
Ούδ' εβας έν νηυσίν έυσσέλμοις
Ούδ' ϊκεο πέργαμα Τροίας[220].
И столь ожидаемое чудо свершилось: Стесихор прозрел. Он не мог жить, не мог чувствовать и слагать свои песни без λεύσσειν, которое сияет в нашем имени, Луций.
Свершилось чудо столь естественное: мы все видим мир в том свете, который дарует нам женщина.
Жители Гимеры почтили своего великого поэта, величайшего поэта всей Сицилии, статуей. Я смотрел на эту статую, и медь ее выражала печаль и страдание.
Я покинул Гимеру, даже не занявшись там изысканиями об оружии, которые могли бы напомнить о самой славной для греков победе на Сицилии[221]. Я помнил об этом, но, когда выехал на равнину, где происходило сражение с карфагенянами, тускло-молочный туман снова немилосердно сгустился вокруг меня, и я снова отчаянно погнал коня в неизвестность.
Помнишь: я никогда не плавал нагим, но всегда в набедренной повязке? Скреплявшую их фибулу я должен был всадить себе в ногу, если бы ее свела вдруг судорога, как случалось со мной в юности: боль спасла бы меня от боли. Так и теперь известие о разгроме Спартака спасло меня от оскала Сфинги.
«Но почему?», — спросишь ты. — «При чем здесь война рабов, разгрома которых мы так долго ждали? С одной стороны здесь — женщина, которую ты любил так страстно, с другой — жалкий сброд, который ты всегда презирал».
Да, Луций, это так. Моя глубинная связь с этим фракийским гладиатором столь же необъяснима, как и необъяснима моя страсть к Сфинге. Ведь были — да, были клянусь Юпитером! — даже в самые блаженные часы мои были мгновения, когда разум мой кричал: «Остановись!» — но я не слушался разума и ликовал от сознания собственного непослушания. Я говорил себе, что есть нечто более сильное, чем разум: я сознательно ослеплял себя, подобно Эдипу, чтобы зреть иной, дивный мир, недоступный зрячему, недоступный разумному. Πολλά τά δεινά κούδέν άνθρώπου δεινότερον πέλει[222]. Но правы сицилийцы: здесь на острове одноглазых исполинов высшей карой богов является лишение зрения. Всех богов — и туземных, и греческих, и наших.
А другая страсть, разрывавшая меня, вопреки всякому здравому смыслу, — Спартак, пытавшийся разорвать сеть наших легионов — Красса, Помпея и твоего брата Марка. Тот фракийский юноша из нашей с тобой юности в Капуе, пытавшийся разорвать сеть ретиария. Случайно ли то, что, получив удар от Эвдемонии, я полз по полу, чувствуя в боку тройную рану от трезубца? Не были ли эти две столь непохожие друг на друга сети — любовная сеть и сеть суровой судьбы, уготованной восставшим, — не были ли обе эти сети попросту разными участками одной единой, некоей всеобщей сети, имя которой — Рок Человеческий, и которую набрасывает на людей некий грозный бог, словно этрусский Харун в тех первых — этрусских и кампанских боях гладиаторов?
Разгром Спартака, так долго желаемый мной и оказавшийся вдруг столь абсурдно болезненным, — вот та боль, которая помогла заглушить боль, причиненную мне Сфингой, лишив ее смертоносности.
Чем был для меня разгром Спартака? Я ведь не видел его, находясь здесь, на Сицилии. Я знаю о нем только из краткого письма Марка да еще из каких-то слухов, обычно искажающих истину. К тому же тело Спартака так и не опознали среди павших. А, может быть, он и не убит? Может быть, он спасся и находится сейчас в одном из множества тех мелких отрядов уцелевших рабов, которые рассыпались по всему югу Италии и не только, словно искры разметанного пожара, готовые еще вспыхнуть новым, не менее грозным пламенем? Непомерно честолюбивый Помпей с гордостью пишет Сенату, что постепенно гасит эти искры.
Одна подробность из разгрома восставших, подробность совсм незначительная, словно бы и не связанная непосредственно с самим ходом битвы и ее исходом, заставила содрогнуться все мое существо и, словно спасательной болью, вонзилась в сердце мое, истерзанное самой женской из всех познанных мной женщин.
«Перед битвой Спартак выехал перед строем своих воинов, сошел с коня и заколол его».
Некоторые склонны усматривать здесь крайнее отчаяние. Я в это не верю. Я убежден, что это была жертва. Однако я убежден также, что это было не просто желание умилостивить некое божество, но также и сознательный отказ от чего-то.
Какому божеству принес в жертву своего коня Спартак?
Нептуну, которого почитают в образе коня греки?[223]