Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Официально мы стали потом называться Государственная театральная московская студия. Вряд ли кто-нибудь помнит сейчас это название, хотя мы долго думали над ним, и почему-то казалось важным, что именно “Театральная московская”, а не “Московская театральная”. Никто нас так не называл. Говорили “Арбузовская студия”, хотя ее руководителями и создателями были в равной мере и Алексей Николаевич Арбузов, и Валентин Николаевич Плучек.
Мы называли себя студией, но для людей солидных и здравомыслящих были просто мальчиками и девочками, забавляющимися игрой в театр. И не потому, что были молоды. Просто наша затея была по тем временам смешной и даже безрассудной: мы собирались создать новый театр в то самое время, когда закрыли театр Мейерхольда, когда по непонятным никому мотивам слили Камерный театр с театром Охлопкова, когда всякое новшество было не только нежелательным, но и просто подозрительным – по определению.
Впрочем, то, что мы этого не понимали, можно было объяснить нашей молодостью, наивностью и самонадеянностью. Но то, что мы не взяли для своего дебюта, по примеру прежних студий, “крепкую” классическую пьесу, работая над которой молодые артисты могли бы учиться мастерству, а режиссура получила бы возможность “прочесть классику по-новому”, и, главное, решили написать пьесу сами, методом импровизации, не вызывало даже осуждения. Опытные люди, дальновидные и мудрые, просто смеялись в лицо нашим руководителям.
И все же “Город на заре”, пьеса, создававшаяся коллективно, именно методом импровизации, была написана и поставлена. Премьера состоялась 5 февраля 1941 года. Впоследствии, заново отредактированная Арбузовым, она появилась в театре Вахтангова, но это уже другая история.
По предложению, кажется, Гладкова было решено писать пьесу о строительстве Комсомольска, и мы начали сочинять заявки на роли, которые хотели бы сыграть. Мы придумывали наших героев, писали их биографии. Эти наши сочинения читались в Раздорах, на даче у Милы Нимвицкой. Наши руководители – мы называли их “авгурами” – были в состоянии неподдельного энтузиазма. Арбузов сказал, что каждая заявка не просто на роль – на пьесу.
Из всех, кто в тот летний день читал свои заявки, только трое – Мила Нимвицкая и Зяма, и еще Аня Богачева (Арбузова), пришедшая к нам несколько позже, – осуществили свои замыслы и довели их до спектакля.
“Город на заре” – пьеса о строительстве на Дальнем Востоке, на берегах Амура, нового города. Начинается она с прибытия парохода “Колумб” с будущими строителями, добровольцами со всех концов страны – из Москвы, Иркутска, Ленинграда, Тулы, Саратова, Саранска, Одессы… Из Одессы приезжает и Зямин герой Веня Файнберг.
Зямина заявка на роль Вени Файнберга сохранилась – у меня лежат две школьные тетрадки, на одной – портрет Гоголя, на другой – Калинина. На первой рукой Зямы написано: “Глупая вобла воображения” – не мог удержаться от самоиронии.
В одной из тетрадей – описание задуманного им героя, его биография, во второй – отношения с другими персонажами. Очень многое из задуманного Зямой вошло в нашу пьесу и спектакль, в том числе и его отношения с Белкой Корневой, героиней Милы Нимвицкой, даже отдельные детали и реплики. Не было в его замысле только бегства из строящегося города, это – из моей заявки на роль Миши Альтмана. Уже на этапе написания сценария пьесы литературной бригадой, в которую входили и мы с Зямой, обе эти роли слились в одну, появился некий гибрид, Веня Альтман.
В свое время открытие студии и премьера “Города на заре” было событием весьма приметным. И имя Зямы Гердта вместе с именами других исполнителей – Тони Тормазовой, Милы Нимвицкой, Ани Богачевой – с уважением произносилось на студенческих обсуждениях в ИФЛИ и МГУ. Его Веня вызывал у студентов споры, а у студенток восторг и любовь.
Любопытно – об этом, кажется, где-то говорил Валентин Николаевич, – Зямин Веня привозит в будущий город футляр со скрипкой. Но, цитирую по его заявке, “когда его просят сыграть, он молча протягивает левую руку и сгибает пальцы в кулак. Средний палец зловеще торчит, несогнутый…”. В результате несчастного случая он лишился возможности продолжать учебу в консерватории и играть на скрипке… Почти мистика.
Тяжелое ранение Зямы на войне, двухлетнее пребывание в госпиталях, несгибающаяся нога, казалось, ставили крест на его актерском будущем.
Я, как видишь, опять в госпитале, – пишет он мне на фронт в сорок четвертом году. – Претерпел, брат, десятую операцию. Одначе не дамся голым в руки. Фигурально, конечно, а буквально – постоянно. Приходится, гот дамм! В этот присест хочу окончательно долечиться. Надоело все до черта!
А я? – пишет он в другом письме. – Изволь: в лучшем случае – актер на хромые роли. Но я зол, зубаст и черств. Думаю, что эти мои новые качества пригодятся. Жду сухих тротуаров, а то на костылях невозможно. Как только повеснеет, уйду из больницы и буду драться.
“Зол и черств” – это, конечно, преувеличение, своего рода самоподбадривание. Злым и черствым он никогда не был и не стал.
Время имеет свои адреса.
Была школа, где мы репетировали свой “Город на заре” и показывали первые два акта тем, от кого зависело наше будущее, а Зяма, заведуя “осветительным цехом”, мастерил из консервных банок осветительные приборы.
Репетиции, репетиции, работа над этюдами… Морозы сорокового года… В школе холодно, кто-то из ребят, уходя на каникулы, выбил стекла в окнах.
Я часто вспоминаю о Зямином остроумии, о его легкости, постоянной готовности к шутке и розыгрышу. Но это лишь одна сторона тогдашнего Зямы. Когда начиналась репетиция, в нем появлялась и собранность, и сосредоточенность. Работал он с полной отдачей. Да и наши отношения имели более серьезные основы, чем присущая нам обоим склонность к иронии. Мы создавали театр, и это было смыслом нашей жизни. Главное – студия. И когда наше понимание того, что для нее хорошо, а что плохо, не совпадало, мы порой доходили до ссоры.
Наша студийная нетерпимость и требовательность подчас приводили к тому, что мы периодически кого-нибудь исключали из студии. Правда, ненадолго. Так было и с Сашей Галичем, и со мной, и с Зямой. Исключали его, если мне не изменяет память, после того, как мы перебрались из школы в клуб Наркомфина. Там была бильярдная, куда часто наведывались в свободное от репетиций время и Саша и Зяма. Вот за игру на бильярде в то время, когда шли репетиции, его и исключили. Это, как, впрочем, и курение, считалось нарушением студийной этики. Смешно, конечно, но получалось так, что я, будучи членом совета студии, исключал Зяму, а через какое-то время он – меня. Но проходило немного времени, и все это забывалось.
Мы были молоды, нетерпимы, но самое главное – любили друг друга.
Была комната Севы Багрицкого, удобная тем, что находилась в пяти минутах ходьбы от школы, где мы репетировали. Здесь мы – Сева, Миша Львовский, Саша Галич, Зяма и я – сочиняли песенки и сценки для капустников, слушали молодых поэтов или просто, что называется, трепались. Иногда, впрочем, и выпивали, хотя называть это выпивкой, учитывая сегодняшние масштабы этого занятия, конечно, смешно.