Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот как Элвин понял, кем стал Сэнди.
В первый понедельник по приезде Элвина, когда ему предстояло остаться одному, моя мать взяла с него клятвенное обещание не делать ни шагу без костылей, пока кто-нибудь из нас не вернется домой. Но Элвин настолько ненавидел костыли, что не желал пользоваться ими, даже когда никто не мог застать его за этим «позорным» занятием. Ночью, когда мы лежали в темноте на соседних кроватях, он с горьким смехом объяснил мне, что ходить на костылях не так-то просто, как это представляется моей матери.
— Идешь в ванную, — начал Элвин, — а они падают. И всегда с грохотом. Всегда с чудовищным грохотом. Зайдешь в ванную, тебе надо взять в руку член, а ты не можешь, потому что костыли мешают. В конце концов избавляешься от них и стоишь на одной ноге. А это не есть здорово. Тебе приходится к чему-нибудь прислониться, не влево, так вправо, а в результате промахиваешься мимо очка. Твой отец сказал мне, чтобы я писал сидя. Знаешь, что я ему ответил? «Только вместе с тобой, Герман!» Чертовы костыли. Стоишь на одной ноге. Держишь чертов член. Господи! Поссать-то и на двух ногах трудно.
Я не смог удержаться от хохота. Не только потому, что рассказ Элвина вышел вдвойне смешным из-за того, что прозвучал в полной тьме, но и потому, что мужчины еще никогда не делились со мной столь сокровенным, вовсю используя при этом слова, которые мне запрещалось употреблять, и не брезгуя сортирным юмором.
— Что ты смеешься? — удивился Элвин. — Я правду говорю: поссать не так просто, как кажется.
И вот в первый понедельник у нас, оставшись в одиночестве и пребывая в уверенности, что ампутация представляет собой невосполнимую потерю и что собственная ущербность будет мучить его до смерти, Элвин умудрился упасть, причем никто в семье так и не узнал об этом, кроме меня. Перед тем как упасть, он стоял на кухне, привалившись к раковине, и наполнял водой стакан; стоял, естественно, не на костылях. А когда повернулся, чтобы возвратиться в комнату, просто-напросто позабыл о том, что у него всего одна нога, и, вместо того чтобы «поскакать», сделал нормальный шаг — и, понятно, повалился на пол. Боль в едва зарубцевавшейся культе оказалась еще сильнее фантомной — о которой Элвин рассказал мне позже, когда я увидел, как он ни с того ни с сего корчится в постели, — ноги нет, а то место, где ей надо быть, болит, да еще как!
— И где есть, болит, и где нет, болит, — постарался пошутить он, когда пришло время меня успокоить. — Хотел бы я посмотреть на того, кто все это придумал!
В английском госпитале кололи морфий.
— Ты все время просишь укол, — рассказал мне Элвин, — и только допросишься, его тебе делают. Нажимаешь на кнопку, приходит сестра, ты говоришь ей: «Морфий! Морфий!» — и чуть ли не моментально вырубаешься.
— А сильно болело в госпитале, — спросил я у него.
— Можешь не сомневаться!
— А когда было больнее всего?
— Больнее всего? — повторил он. — Больнее всего было, когда папа прищемил мне палец автомобильной дверцей, а было мне тогда шесть лет от роду. — Он рассмеялся, поэтому и я рассмеялся. — А папа и говорит, когда я разревелся, а ростику я был во-от такого: «Прекрати, слезами горю не поможешь». — Все еще — но уже беззвучно — смеясь, Элвин продолжил: — Но хуже, чем боль, другое. Это ведь мое последнее воспоминание о нем. Позже в тот же день он просто упал и умер.
Борясь с мучительной болью на кухонном линолеуме, Элвину некого было позвать на помощь, не говоря уж о том, чтобы попросить укол морфия; одни были на работе, другие — в школе; ему предстояло пробраться через всю кухню и коридор к нам в комнату, а затем и к себе в постель; правда, чего-чего, а времени у него было предостаточно. И уже на самом финише, собравшись совершить последний бросок с пола на кровать, он увидел под нею надежно припрятанный альбом с рисунками Сэнди. Тот все еще держал в этом альбоме крупные карандашные рисунки и наброски углем, переложив их папиросной бумагой, и вынимал, только когда требовалось их кому-нибудь показать. Альбом был слишком большим, чтобы хранить его на веранде, вот Сэнди и оставил его в нашей комнате. Из чистого любопытства Элвин извлек альбом из-под кровати, и поскольку предназначение этой вещи оставалось для него загадкой, а больше всего ему хотелось вернуться в постель, — скорее всего просто-напросто запихнул бы его на место, если бы не одно обстоятельство: ленточки альбома были завязаны каким-то замысловатым узлом. Жизнь не имела смысла, бесцельное существование было нестерпимо, боль, начавшаяся в момент нелепого падения на кухне, никак не отпускала, — и вот, чтобы хоть чем-то заняться, а значит, и отвлечься, Элвин принялся возиться с узлом и наконец развязал его.
Под обложкой он обнаружил три портрета Чарлза Э. Линдберга в летной форме, про которые Сэнди сказал родителям, будто уничтожил их еще два года назад, а также несколько новых, написанных по настоянию тети Эвелин уже после того, как авиатора избрали президентом. Эти — новые — я и сам видел лишь однажды, когда тетя Эвелин взяла меня в Нью-Брансуик, на первый этаж синагоги, послушать, как Сэнди рекрутирует новобранцев в программу «С простым народом».
— На этом рисунке президент Линдберг своей подписью скрепляет Закон об обязательном призыве на срочную военную службу, направленный на обучение мобилизованных навыкам, необходимым для защиты отечества. А на этом президент изображен в конструкторском бюро, где он делится с авиаконструкторами своими соображениями по поводу проекта новейшего истребителя-бомбардировщика. А на этом президент Линдберг отдыхает в Белом доме, играя со своей собакой…
Каждый из новых рисунков, посвященных Линдбергу, Элвин тщательно рассмотрел, разложив их на полу в нашей комнате. А затем, вопреки желанию немедленно уничтожить их, только усиленному тем, что Сэнди несомненно удалось добиться изумительного портретного сходства, переложил их папиросной бумагой, вернул в альбом и отправил его под кровать.
Стоило Элвину выйти на улицу и немного по ней пройтись — ему без всяких рисунков стало ясно, что, пока он совершал налеты на немецкие арсеналы во Франции, республиканец, изгнавший Рузвельта из Белого дома, если еще и не заручился полной поддержкой еврейства, то начал рассматриваться нашими соплеменниками как вполне приемлемый по нынешним временам президент. Причем так думали и люди, сперва возненавидевшие его столь же сильно и страстно, как мой отец. Уолтер Уинчелл продолжал атаковать Отца нации в своих ежевоскресных вечерних радиопередачах, и все в нашей округе в обязательном порядке включали приемники, чтобы послушать его будоражащую интерпретацию каждого нового витка президентской политики, но поскольку после инаугурации не произошло ровным счетом ничего из тех несчастий, которых они на самом деле страшились, люди постепенно привыкли относиться с большим доверием к оптимистической трактовке событий в изложении рабби Бенгельсдорфа, нежели к пессимистическим пророчествам Уинчелла. И не только наши соседи, но и еврейские авторитеты по всей стране больше не чурались в открытую говорить о том, что Лайонел Бенгельсдорф из Ньюарка вовсе не предал их интересы, поддержав Линди на выборах 1940 года, а, напротив, проявил ум, выдержку и дальновидность, поэтому и его назначение главой департамента по делам нацменьшинств, то есть главным ходатаем по еврейским делам, стало закономерным и заслуженным результатом поддержки, оказанной им Линдбергу еще на ранней стадии восхождения к власти. И если антисемитизм президента оказался нейтрализован (или, что еще поразительнее, полностью искоренен), евреи были склонны благодарить за это чудо достопочтенного раввина, который — и это было еще одним чудом — скоро должен был стать нашим с Сэнди дядей благодаря женитьбе на тете Эвелин.