Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Она у тебя зажила? — спросил я.
— Нет еще.
— А когда это произойдет?
— Никогда.
Я был потрясен. «Значит, это навсегда!» — подумал я.
— Крайне противно, — сказал Элвин. — Ты становишься на протез, которым тебя снабдили, и колобашка ломается. Ты снимаешь протез и встаешь на костыли, а она принимается нарывать. Колобашка достает тебя не так, так этак. Подай мне бинты с комода.
Так я и сделал. Речь шла об эластичных бинтах, которыми он пользовался, чтобы культя в отсутствие протеза не отекала. Рулоны лежали в ящике комода вместе с его носками. Каждый бинт шириной примерно в три дюйма был заколот большой булавкой, чтобы не разворачивался. Лезть в этот ящик мне хотелось ничуть не больше, чем, спустившись в подвал, возиться с выжималкой, но я себя пересилил, — и когда я принес ему бинты (по одному в каждой лодошке), Элвин сказал: «Молодец!» и погладил меня по голове, как собачонку, что я воспринял не как ласку, а как шутку, и поэтому рассмеялся.
Не зная, что произойдет дальше, но заранее страшась этого, я вернулся к своей кровати и сел на нее.
— Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — пояснил Элвин. Придерживая обрубок одной рукой, он другой снял булавку с бинта и принялся раскатывать его по самой культе, по коленному суставу и на пару дюймов выше. — Повязку надо накладывать так, чтобы она не слетела, — устало повторил он, словно заклиная себя запастись выдержкой и терпением, — но носить их вредно, потому что нога так не заживает. Так что наматываешь и разматываешь — и так далее, пока не сойдешь с ума. — Закончив раскатывать бинт и вновь закрепив его булавкой, он продемонстрировал мне результат. — Повязка должна быть плотной, ясно?
Ту же операцию он проделал со вторым бинтом. А когда закончил, культя вновь стала похожа на маленького зверька, только на этот раз пасть его оказалась целиком и полностью замотана, чтобы он не впился острыми как бритва зубами в руку хозяину.
— А как ты этому научился? — спросил я.
— Тут нечему учиться. Руки делают. Правда, — внезапно перебил он себя, — получилось слишком туго. Может быть, тебе стоит поучиться делать это вместо меня. Вот ведь блядство! То слишком свободно — то слишком туго, и никогда как надо. С ума сойти. — Он снял булавку со второй повязки, затем — с первой, и скатал их, явно собравшись начать все сначала. — Видишь теперь, — сказал он мне, борясь с отвращением, которое внушало ему все на свете, — что это за дрянь! — И продолжил возиться с повязками, которые должны были, судя по всему, остаться в нашей жизни навсегда.
На следующий день после уроков я сразу же отправился домой, зная, что там никого не окажется: Элвин будет у дантиста, Сэнди — где-то по своим делам с тетей Эвелин (они продолжали трудиться во благо Линдбергу), а мои родители вернутся с работы только к ужину. Поскольку Элвин постановил, что днем культя будет заживать без повязки, а ночью бинты станут предохранять ногу от отекания, я сразу же нашел два использованных им накануне рулона в верхнем ящике комода, уселся на край собственной кровати, задрал левую штанину и начал бинтовать себе ногу. При этом я подумал, что нога Элвина в нынешнем усеченном виде ненамного длиннее моей, и эта мысль меня испугала. Весь день в школе я мысленно репетировал предстоящее на основе того, что увидел ночью, но сейчас, в двадцать минут четвертого, едва начав бинтовать себе ногу, я обнаружил на бинте гной. Должно быть, ночью у Элвина лопнул нарыв, а он не заметил этого или не придал значения. И теперь его гной прилип к моей ноге — и справиться с этим оказалось выше моих сил. Позывы к рвоте начались уже в комнате — и только пулей помчавшись в подвал, я успел добежать до одной из находящихся там раковин.
Очутиться одному в подвале было бы для меня испытанием в любых обстоятельствах — и не только из-за выжималки. Подвал — с влажными разводами и пятнами плесени по потрескавшимся облезлым стенам, с грязью всех цветов радуги и ручейками на полу, выглядящими так, словно они вытекли из трупа, — был жуток и призрачен сам по себе, он простирался подо всем домом, а полудюжина закопченных оконец, выходящих на улицу и во двор, практически не пропускала света. В бетонном полу имелось несколько отверстий размером с блюдце, закрытые сетчатыми крышками, — и я легко мог вообразить, как сквозь них из-под земли, извиваясь, вырываются чудовищные исчадья ада — вырываются, чтобы вторгнуться в мою жизнь. Подвал был местом, лишенным не просто солнечного света, но и всего остального, что способно придать человеку хоть какую-то уверенность в собственных силах, — и когда позже, уже учеником средней школы, я начал изучать древнегреческую и древнеримскую мифологию и читал об Аиде, о Цербере и о реке под названием Стикс, мне неизменно приходил на ум наш подвал. Одна тридцатисвечовая лампочка горела прямо над раковиной, в которую меня вырвало, вторая — возле трех пузатых котлов с тусклым пламенем в топках, похожих сразу на трех Плутонов, а при помощи третьей — переносной (она вечно перегорала, и никто из жильцов не спешил вкрутить новую) — можно было посветить в угольный ящик каждого из квартиросъемщиков.
Я так и не смог смириться с тем, что в число моих обязанностей в зимний период войдет когда-нибудь отопление квартиры. И тогда каждое утро мне надо будет, едва встав, засыпать в топку уголь; вечером перед сном — как следует пошуровать в печи; а посредине дня — вынести ведерко золы в бак на заднем дворе. К настоящему времени Сэнди уже достаточно окреп, чтобы подменить у топки отца, но через три-четыре года, когда ему, как каждому американскому юноше, которому исполнилось восемнадцать, придет пора отправиться в армию на вновь учрежденную президентом Линдбергом двухлетнюю срочную службу, обязанность перейдет ко мне и прервется лишь, когда поспеет срок идти служить мне самому. Представлять себе в девятилетнем возрасте, как ты в одиночку управляешься с котлом и углем, было так же дико, как думать о неизбежности собственной смерти; меж тем и эта мысль теперь мучила меня почти каждую ночь.
Но сильнее всего я боялся подвала из-за мертвецов. Из-за наших домашних мертвецов — из-за обоих дедушек, из-за бабушки с материнской стороны и из-за дяди и тети, давших жизнь Элвину. Конечно, прах их покоился на еврейском кладбище между Ньюарком и Элизабет, чуть в стороне от шоссе № 1, но их духи наверняка следили за нами, принимая в особое внимание то, как мы себя ведем, — а обитали они, конечно же, тут, в подвале. Никого из них, кроме бабушки, которая умерла, когда мне было уже шесть, я не помнил или почти не помнил, — и все-таки каждый раз, когда мне случалось спуститься в подвал одному, я поочередно предупреждал каждого из них, что заглянул сюда всего на минутку, и молил не трогать меня и держаться подальше, даже если мне довелось попасть в их подземный чертог. Когда Сэнди было примерно столько же, он тоже боялся их — и преодолевал страх громким криком: «Я знаю, плохие парни, что вы здесь, но у меня есть „пушка“!», тогда как я, спускаясь по лестнице, смиренно шептал: «Простите, если я что-нибудь сделал не так. Я больше не буду».
Выжималка, дырки в полу, мертвецы — призраки умерших следили за мной, и осуждали, и проклинали, пока меня рвало в раковину — в ту самую раковину, в которой мы с матерью отстирывали одежду Элвина, — а еще сюда через порой оставляемую открытой заднюю дверь проникали уличные коты и орали на тебя из самых темных углов, а еще сюда доносился мучительный кашель нашего соседа с первого этажа, мистера Вишнева, — кашель, звучащий в подвале так, словно мистера Вишнева режут двуручной пилой. Вишнев, как и мой отец, работал страховым агентом в «Метрополитен лайф», но уже год как ушел на пенсию, — у него был рак горла, — и теперь он целыми днями сидел дома, слушая радиосериалы, если, конечно, не спал или если его не бил кашель. С благословения начальства, его жена вышла на службу вместо него, став первой женщиной-страховым агентом в истории Ньюарка, — и теперь работала ничуть не меньше моего отца, которому и за покупками-то выходить удавалось только после ужина, — а то субботу, то воскресенье приходилось проводить за индивидуальной обработкой перспективных клиентов, — так что только во время уик-энда ему порой удавалось выкроить на отдых часок-другой. Прежде чем моя мать сама пошла на работу в «Хан», она пару раз в день наведывалась к мистеру Вишневу узнать, все ли в порядке, а когда миссис Вишнев звонила сообщить, что не успеет домой к ужину, который сама же и должна была приготовить, мать стряпала побольше всегдашнего — и мы с Сэнди, прежде чем нам самим разрешали сесть за стол, должны были отнести на первый этаж две тарелки горячего (причем непременно на подносе) — одну для мистера Вишнева, а другую для их единственного сына Селдона. Селдон отворял нам дверь, мы через прихожую проносили наши подносы на кухню, стараясь не расплескать ни капли, а мистер Вишнев уже дожидался нас там, заправив бумажную салфетку за ворот пижамного верха, но выглядел он при этом так, что его хотелось покормить с ложечки, потому что сам он есть наверняка не сможет. «Ну что, парни, как дела?» — спрашивал он тем, что у него осталось от голоса. «А что, Фили, как насчет того, чтобы пошутить? Хорошая шутка была бы мне в самый раз», — добавлял он, но без горечи, без ожесточения, а только демонстрируя ненавязчивую вежливость человека, неизвестно почему на этом свете зажившегося. Селдон, должно быть, рассказал отцу, что в школе я вечно смешу одноклассников, и вот он, поддразнивая, просил меня показать ему свое искусство, хотя сам его вид лишал меня дара речи. Поскольку я понимал, что этот человек умирает — и более того, что вот-вот умрет, — меня хватало лишь на то, чтобы поглядеть в его сторону, сознательно игнорируя внешние признаки телесной немощи, обрекающей его на скорое воссоединение с другими призраками, обитающими в подвале. Иногда, если у мистера Вишнева кончалось какое-нибудь лекарство, Селдон поднимался ко мне на второй этаж и спрашивал, не схожу ли я с ним в аптеку, а поскольку я знал от родителей, что отец Селдона «на свете не жилец», и поскольку сам Селдон вел себя так, словно он об этом не догадывается, — я, естественно, не мог ему отказать, хотя мальчики, столь откровенно набивающиеся тебе в друзья, как Селдон, мне никогда не нравились. На Селдоне лежала печать одиночества, незаслуженно горького и мучительно преодолеваемого при помощи вечно приклеенной к лицу улыбочки; он был из тех худеньких, бледных и хорошеньких мальчиков, что потешают ровесников тем, как они бросают мяч — бросают точь-в-точь как девчонки, — но был он и самым сообразительным учеником во всем классе, а по части арифметики — и вовсе светилом школьного масштаба. Как это ни странно, на уроках физкультуры выяснилось, что он лучше всех лазает по канату, — один из наших учителей сопоставил умение Селдона скоординировано перебирать руками и ногами с его же непревзойденным мастерством в обращении с числами. Еще он был нашим чемпионом по шахматам (играть его научил отец), поэтому, отправляясь с ним в аптеку, я знал, что по возвращении мне не отвертеться от поединка за клетчатой доской в затемненной гостиной квартиры Вишневых — затемненной и потому, что они экономили электричество, и потому, что в последнее время держали шторы вечно опущенными, чтобы соседи не видели, как шаг за шагом Селдон становится сиротой. Ничуть не смущенный моим стойким нежеланием обучаться премудростям древней игры, Одинокий Селдон (как прозвал его Эрл Аксман, внезапное — буквально за ночь — помешательство матери которого оказалось семейной катастрофой совершенно другого порядка) раз за разом показывал мне, как ходят фигуры и зачем ими вообще ходить, а в это время из-за дверей спальни доносился кашель его отца — столь частый и резкий, что казалось, будто у Селдона не один отец, а четыре, пять, а то и все шесть — и все они будут кашлять, пока не умрут.